Больше ей нечего мне обещать. Зачем Вивальди в «Весне» втемяшивает мне что-то позитивное? И саундтрек в «Мужчине и женщине» – пусть для кого-нибудь другого барабанит по пляжам Довиля. И отчаянное «Twist and shout» Леннона, от которого до сих пор пьянеет мой приятель Володя, – о, как он измучил меня битлами, пока подвозил через весь город до дома, – теперь для меня не более, чем хрипы простуженного человека.
– В конце концов, это всего лишь звуки в определённой последовательности… Раздражают рецепторы. Тебе должно быть приятно, – сказала как-то Дина, отчаявшись разбудить во мне душу. И улыбнулась мне, как улыбаются лабораторной белой мыши.
– Раздражают, да. И мне больно.
– А ты не слушай Стравинского. Слушай… Чайковского, – ещё раз улыбнулась Дина.
Сделав вид, что не заметил её презрения к Чайковскому, я устало ответил:
– Всё равно больно.
Почему меня не отвели к врачу-психоневрологу, чтобы выписал что-нибудь от нервного переутомления или депрессии, а если говорить по-человечески, от усталости и тоски? Ну сначала по обычной родственной чёрствости (будем каждый день справляться по телефону, как здоровье постороннего, не замечая, что ближний помирает). Потом я, в чём был, быстро вышел из квартиры, когда её вдруг пронзило громкое, призывающее на Страшный Суд соло на трубе из Лёниных колонок. И Дина сделала попытку. Я отказался. Она забеспокоилась. Я опять отказался. Она стала меня пугать. Пугать настолько глупо, что даже трогательно, – видно было, что сама испугалась.
– Вот Чижов… ну наш Чижов, господи боже мой! – волновалась она (это артист, звезда театра и кино, в их театре служит). – Играем «Гудзон замёрз». Подходит к проигрывателю (это ретро, он там пластинку должен поставить, насколько я понял, а Дина в этот момент – за сценой врубить какой-то их выжимающий слезу шлягер), пластинку ставит, лапку проигрывателя берёт и… застыл. Постоял-постоял, снова на рычаг её положил, и дальше говорит текст. В антракте подлетает ко мне: «Солнышко, в чём дело?». Я ему: «Да это я у вас хочу спросить, в чём дело, Василий Семёнович! Игла-то пластинки не коснулась, как же я запись пущу…». Он так ахал, вот, говорит, склероз проклятый, забыл, задумался, прости меня, солнышко…
– Ну и что?
– А то, что и во второй раз «забыл», а там и в третий. А потом выяснилось, что у него в голове опухоль! В больнице лежит.
– Да, – глупо пошутил я, – достали вы человека своим вальсом «Гудзонские волны».
Дина была так шокирована, так рассердилась, что всё её беспокойство обо мне как рукой сняло.
На Лёню я однажды здорово накричал. Нет, не из-за соло на трубе, тогда я просто вышел. А это было нечто аморфное, извилистое, болотистое. Как потом оказалось, хорошая группа, люди понимающие говорили мне, что она очень даже котируется. Это я ещё вытерпел. Но когда началось техно, мне показалось, что к голове моей приладили насос, но воздух качают не туда (тоже та ещё была бы пытка, между прочим), а оттуда. И я, уже почти без воздуха, почти без сознания, колотил-таки в дверь Лёниной комнаты и кричал: «Замолчи!», потому что, к моему ужасу, сын теперь ассоциировался у меня с этими звуками, как, в общем-то, и правда милая женщина-музыковед – с Вагнером. Лёня вышел, посмотрел на меня и сказал: «Ты болен. Ты полечись что ли». Никто никогда не смотрел на меня с таким презрением, даже преподаватель политэкономии на выпускном экзамене.
Лёня неправ. Я не болен. У меня просто нет родителей, нет и человека, который заменил бы мне их, но об этом я не буду, не буду. В общем, мне нечем защититься от воинствующей лжи и фальши. От музыки, например. Вот и все мои на сегодняшний день проблемы.
Видимо, я тогда чем-то отравился. Неприятно вспоминать пирожные, принесённые аспиранткой по случаю удачной сдачи кандидатского минимума, бледно-зелёный масляный крем. Уже в метро было очень плохо. Пришлось попросить кого-то уступить место – сами ещё не уступают, и я всегда радовался этому, только не в тот день. Я подошёл к своей двери, обливаясь холодным потом, и, собрав волю в кулак, ткнул ключом в замочную скважину. Ну почему именно сегодня? Иногда Лёня забывает вынуть ключ изнутри. Или он нарочно запирается… Неважно, неважно… Сегодня забыл… Звонить… Надавить и держать… Музыка не гремит из-за двери, значит, наушники, а это ещё хуже. Он меня не услышит. Дальше я помню, что пытаюсь, чтобы не так высоко было падать, сползти по стене, сесть у двери, но не успеваю, видимо, сесть…
Дальше мне всё рассказывали. Как, слава богу, пришла Дина, а не соседи, которые вызвали бы скорую. Как она колотила в дверь ногами, и, в конце концов, ритм взял своё, пробился в наушники. Как она орала на Лёню и уже на этот ор сбежались соседи и не знали, для кого вызывать скорую, но тут она сразу взяла себя в руки, сказала, что у меня «бывает» и что скорой не надо. Как они с Лёней затащили меня в квартиру и часа два бегали с тазиками, мокрыми полотенцами, валокардином и ещё чем-то. А я всё это время был «во власти музыки». Видимо, она и там есть, если на подступах её так много. И выключить действительно невозможно. Похожа на техно, а ещё – на миг, пережитый каждым столько раз в советском кинотеатре: после киножурнала, непосредственно перед фильмом, на экране появлялся колючий моток ломаных чёрных линий, и раздавалось несколько скрежещущих звуков. Не от того ли так радостен был потом переход к цветному, нормальному, пусть и советскому кино. Потому что терпеть это долго невозможно. И я бы не вытерпел, но меня вдруг поддержала какая-то фраза, а какая, какая – я сразу забуду, когда проснусь и удивлюсь… Что это такое – «а я проснусь и удивлюсь», почему это так сказано, откуда это? Не помню. И ту фразу забыл, когда очнулся от обморока весь в испарине и удивился, услышав за окном обрывок чужого разговора, и когда стал меня колотить озноб. Да, обыкновенное сильное пищевое отравление.
Лёня, оставленный Диной дежурить около меня, совершенно не знает, что делать. Он растерянно сидит и смотрит прямо перед собой. «Лёня», – говорю я, и чувствую, что от этих звуков мне легче. А Дина хотела назвать его Серёжей. Но я позаботился о себе заранее, я настоял…
– Пап, я эту песню знаю.
– Какую?
– Ну, ты тут пел…
– Я пел? – я слишком слаб, чтобы удивиться, но удивляюсь.
– Ну не пел… Ты типа первую строчку повторял всё время. Это «сентиментальный рок» называется. А группа, кстати, неплохая. Там у них ещё другая есть песня, про питерских котов…
Я вспомнил тут же. Вспомнил первую строчку. «Ты мне не скажешь ничего». Попытался было дальше: что-то про слонов, лодки, бетель, там сложно, сложно, и я сейчас не буду, не буду припоминать. Но женский голос помню. Ты мне не скажешь ничего – что может быть отраднее для запутавшегося, потерянного, ослабевшего человека, чем разрешение ничего не говорить. А что музыка – так это не музыка, это я сам так звучу, это я такой незамысловатый, и если песенка фальшивит, то это я сам себе так вру и готов верить. Это мне по размеру, это моё.
– Пап, – Лёня чувствует себя виноватым и готов для меня на всё, даже рассказать что-нибудь о себе, – пап, я собираюсь на гитаре учиться. Я уже договорился. И не так дорого, – улыбается он. – Учитель – настоящий, ну, профессионал. Круто, правда? Представляешь, он с Карлосом Сантаной был знаком! Сантана ему диск свой подарил, там «Мария Мария»…
Слава богу. Послушался.
– Пап, – милость Лёни не знает границ. – Хочешь, я тебе поставлю? Негромко, не бойся.
– Нет, мы с ней уже не помиримся…
– С кем?
– А? Да нет, это я так.
Я лежу, меня уже не знобит и почти не тошнит. За окном работает экскаватор, меняют трубы. Мне не мешает. Дина и Лёня ужинают на кухне. Я думать не могу о еде. Они переговариваются.
– Чайник потёк. Да, смотри-ка, Лёнька, здесь дырка. Всё вылилось на плиту. Мусор пойдёшь выносить, его тоже выброси. Придётся пока в кастрюльке…
– Ладно.
Я согласен. На какую угодно скуку. На пыльный пустырь. С кухонным полотенцем и прохудившимся чайником. И лично мне можете даже ничего не говорить. Разговаривайте между собой – я буду слушать.
Вот так они все ходили и ходили по дачному поселку втроем и искали кота. Аля и Лиля – впереди, она – на несколько шагов отставала. Если бы она с детства не проводила здесь лето, не была знакома всей округе, ее, наверно, приняли бы за двоюродную тетю или гувернантку какую-нибудь, – так она была непохожа на этих лунных светлоглазых девочек, вернее, конечно, они на нее. А между тем, это были ее дочки, Аля и Лиля, восьми и шести лет. Все это напоминало вот что: электричка, по вагону идет чеченского или цыганского вида женщина с белокурым ребенком и ноет:
– Сами мы люди нездешние…
Полосатый кот был взят в семью подростком, этим же летом, и больше не для детей, а для нее. Девочки же были так самодостаточны, что казалось, им больше вообще ничего не нужно, у них все есть. Ей, конечно, чего-то не хватало, но она всегда больше любила собак. Кот прижился.