– Итак, Олег Николаевич, теперь ваша очередь. Вы нам о чем-то рассказать очень хотите. О чем?
Я ни о чем не хотел, я так и сказал:
– Ни о чем.
– Как же так «ни о чем»? – не поверил Долмат Фомич. – Надо обязательно о чем-то.
– Мне не о чем вам рассказывать.
– Нет, нет, – возражали собравшиеся, – расскажите, пожалуйста, непременно расскажите.
– Я не готов.
– Готовы, готовы.
– В самом деле, вы совершенно готовы, Олег Николаевич, совершенно готовы.
Я посмотрел на профессора Скворлыгина. Ласково улыбаясь, он вырисовывался. Остальных не было.
Я посмотрел на Долмата Фомича. Он спросил: «Ну как?» – вырисовываясь. Остальных не было. Как бы.
– Расскажите, – попросила Зоя Константиновна, вырисовываясь, когда я на нее посмотрел, – знаете о чем?.. Как вы научились читать. По кубикам, да?
Каждый был как бы один. Он и я. Я:
– По кубикам. Да.
– Ну а как же букварь?
– Да, – ответил, – букварь.
– Ваши первые книжки. Про них.
Я про них стал рассказывать. Невероятно. Я стал рассказывать.
Я стал рассказывать про первые давно позабытые книжки, мною в детстве прочитанные.
Что же произошло тогда со мною? Что же за дрянь они мне подмешали, если я действительно им подчинился? – стал рассказывать. Я! И про что?!
И вот странность: с каждым словом я обретал уверенность. Словно бы и не я это рассказывал, а я только слушал, причем увлеченно. Боясь пропустить. Чуть-чуть недоверчиво. Мой рассказ был помимо меня. Прислушиваясь, я узнавал о себе позабытое. Как тогда, книгочей шестилетний, все не мог разобраться, чьи эти книжки – «его». Книжки из серии «Мои первые книжки». А я думал: «его» – не «мои».
«Мои первые книжки».
Их было просто читать. Крупными буквами. Тонкие книжки. Я читал по слогам. Я рано научился читать. Все понимал. Я не понимал только, почему они, «первые книжки», – мои? Не я же их написал. Что такое «мои»? Так я думал.
Сочинитель таинственный книжек – «своих» – представлялся мне колдуном, существом фантастическим, не человеком, а оборотнем – потому что на обложке всегда стояло новое имя: то Чуковский, то Маршак, то Барто. То вообще ничего не стояло, а только было: «ПОСЛОВИЦЫ».
Почему-то он скрывал настоящее имя. И вместе с тем с постоянным упорством зачем-то мне сообщал: «МОИ»!
Ну и что, что его?
Да и сколько их у него, первых книжек? Его...
И все первые книжки?
И зачем я им говорю?
Но сам себя слушал. Внимательно слушал. Рука потянулась поправить несуществующий галстук, и, это заметив, заметил вдобавок, что вот, замечаю – опять.
Ну и прекрасно, подумал еще. Теперь ничего не ускользнет от моего внимания. Их вместе опять – обводящему взглядом – до́лжно увидеть мне всех. Печать неподдельной заинтересованности на лицах, внимающих мне. Вижу, вижу, как слушаете. Особенно Долмат Фомич: жест рукой, мол, спокойно, мол, тсс!.. Он меня, как Терентьева ведь, он меня, как Ивановича (увиделось вдруг), – на магнитофон. Мой рассказ.
Про то, как варил солдат кашу из топора. Про то рассказываю. «Мои первые книжки».
– А на заборах вам приходилось читать в детстве?
Еще бы. С этим связано яркое воспоминание. Как же, как же... Только не на заборе, а на столбе. Еще до школы. Я рано научился читать. Я гостил в деревне у тетки отца, а там стоял столб. Я подошел к столбу и прочитал.
Выцарапанное.
Выцарапанное прочитал на нем слово.
Помню, как оно меня поразило краткостью своей и таинственностью.
Я ж и раньше слышал его, но не только не знал, что оно означает, а даже не умел выделить его из потока непонятных мне выражений, чтоб понять, разгадать, раскумекать, – все оно от меня ускользало, все оно мною недоулавливалось.
Несмотря на краткость свою необыкновенную.
И вот прочитал выцарапанное. И обрадовался.
Пришел я к тете Даше и назвал простодушно слово, мною прочитанное. Та испугалась. (Вид, конечно, сделала, что испугалась.) Ведь нельзя, нельзя ни за что это слово вслух говорить, такое оно страшное и плохое. Запрещенное слово. А если услышат, что я произнес, будет беда: повесят меня на Доску позора.
На Доске позора висеть не хотелось. Стало страшно мне очень. А что за доска-то такая?..
А такая. Позора. Вот за клубом, если услышат, поставят Доску позора и повесят на Доску позора – меня.
И тетю Дашу тоже повесят – за меня. Мол, она научила.
Как повесят?
Или прибьют. Молотком.
А за клубом действительно страшное место. Там бросали мальчишки постарше спичку на землю, и земля в двух местах загоралась – пых, пых!.. (Потому что пролили бензин.) Страшно, страшно за клубом.
Я же знаю, что такое Доска почета. Эту Доску – почета – стороной обхожу, так с нее жутко глаза все таращат. Особенно почтальон. И крапива растет. И сама покосилась.
Каково же на Доске позора висеть? Чем же я виноват?
Не сплю. Лежу, под одеялом спрятавшись. Стрекочет сверчок. Тетя Даша молится на ночь, мерцает лампадка. За меня. Я ведь знаю кому. Он распят, приколочен.
За меня.
– А теперь про вашу работу. Про новую.
– Да, да. Олег Николаевич про салат написал.
– Вы так хорошо рассказывали, Олег Николаевич. Расскажите, пожалуйста, еще про салат.
– Про какой салат?
– Ну, салат цикорий в соусе с мадерой.
– Ваша работа последняя.
– Моя?
– Некрасов, – подсказал Долмат Фомич. – Некрасов. Для «Общего друга».
Кто-то из библиофилов уже цитировал:
– Буду новую сосиску
Каждый день изобретать,
Буду мнение без риску
О салате подавать.
Аттестация блюд, помните?
– Сначала! Сначала! – скомандовал профессор Скворлыгин и сам стал декламировать:
– Это – круг интимный, близкий.
Тише! Слышен жаркий спор:
Над какою-то сосиской
Произносят приговор.
Поросенку ставят баллы,
Рассуждая о вине,
Тычут градусник в бокалы...
«Как! Четыре – ветчине?..» —
Профессор замер на вдохе. —
Выдохнул сокрушенно... Но тут же к всеобщему восторгу снова воспрянул духом:
– Стыдитесь!
Вредно ссориться, друзья!
Благодушно веселитесь!
Скоро к вам приду и я.
Хор голосов подхватил:
– Буду новую сосиску
Каждый день изобретать,
Буду мнение без риску
О салате подавать...
И с еще большим энтузиазмом, приглашая жестами и меня к сему присоединиться:
– Буду кушать плотно, жирно,
Обленюся, как верблюд,
И засну навеки мирно
Между двух изящных...
– Блюд, – промямлил я, принужденный отгадать рифму.
Смех. Аплодисменты. Звон бокалов. Мы выпили за Петербургское общество гастрономов, так удачно воспетое Некрасовым в поэме «Современники».
Закусывали. Сие исполнялось без шума. Библиофилы поглядывали на меня заговорщицки, словно ждали от меня каких-то ответных слов, быть может, поступка. Я молчал.
– Ну так, Олег Николаевич, ответьте мне, наконец, – не выдержала Зоя Константиновна, – почему же Некрасов, певец народного горя, с радостью посещал заседания Петербургского общества гастрономов?
Я продолжал молчать.
– Там все есть, в книжке, – подсказал мне Долмат Фомич, – в примечаниях. Помните, я вам книжку дал.
– Потому что, – за меня ответствовал до сих пор молчавший библиофил (то был казначей), – потому что, по словам Михайловского, там, цитирую, «можно, во-первых, действительно вкусно поесть; во-вторых, литератору нужно знать... и, в-третьих, это один из способов поддержать знакомство с разными нужными людьми». Так сам Некрасов говорил Михайловскому.
– Вам это ничего не напоминает? – спросила Зоя Константиновна.
– Напоминает.
– Что?
– Вас.
Не просто тишина воцарилась, но безмолвие. Вилки и ножи легли на тарелки.
– Ибо? – встал из-за стола Долмат Фомич.
– Ибо, – вырвалось из меня, – ибо вы и есть гастрономы!
Тут все встали. Стоя, мне аплодировали. Я тоже встал. Каждый подошел ко мне, обнял меня и поцеловал три раза. Каждый сказал: «Поздравляю».
А Зоя Константиновна сказала:
– Вы все поняли сами.
– Да, – произнес торжественно Долмат Фомич. – Мы и есть гастрономы. Мы Общество гастрономов. Это не значит, что мы не библиофилы, о нет. Мы все как один библиофилы. Но прежде всего мы Общество гастрономов. Это наша маленькая тайна, и вы с нами.
– А вот и салат, – объявил профессор Скворлыгин.
Из кухни везли салат на сервировочной тележке. С мадерой. Тот самый, рецепт которого я сдул с «Кулинарии» Всеволода Ивановича.
– Салат цикорий в соусе с мадерой! Ваша идея, воплощенная в жизнь!
Мне завязали глаза. Ударили по плечу половником.
А где Юлия, думал я, ведь ее опять не было. Я опять ее потерял.