Однако некоторые исследователи определяют эссе как жесткий жанр. Здесь, конечно, можно было бы поспорить, но если мы пойдем этим путем, то и современную поэзию начнем оценивать с точки зрения Василия Кирилловича Тредиаковского, который считал: «…тот стих всеми числами совершен и лучше, который состоит токмо из хореев или из большей части оных; а тот весьма худ, который весь иамбы составляют». Также неблагосклонно относился он и к мужским рифмам в стихе. Спасибо Михаилу Васильевичу Ломоносову, который указал, что в русской поэзии можно использовать помимо хорея – ямб, дактиль, амфибрахий и анапест, а также ввел в русский стих мужские рифмы.
А иначе писали бы мы подобно Тредиаковскому:
Зде сия, достойный муж, что Ти поздравляет
Вящия и день от дня чести толь желает
(Честь велика ни могла бы коль та быть собою,
Будет, дается как тебе, вящая Тобою)
Есть Российска Муза, всем и млада и нова,
А по долгу Ти служить с прочими готова.
Канонизация жанра необходима там, где мысль может раствориться в хаосе, потерять самое себя. Надеемся, литературный опыт предшественников позволяет нам не мысль подчинять устаревшим канонам, а использовать стилистические приемы и все возможности речи в угоду ей.
Исследователи, которые настаивают на строгости жанра эссе, ссылаются на работы Мишеля Монтеня, считающегося родоначальником этого жанра. Но сам Монтень писал, что он заклятый враг всяческих обязательств, усидчивости, настойчивости:
«…нет ничего столь противоречащего моему стилю, как пространное повествование; я постоянно сам себя прерываю, потому что у меня не хватает дыхания; я не обладаю способностью что-либо стройно и ясно излагать; я превосхожу, наконец, даже малых детей своим невежеством по части самых обыкновенных, употребляемых в повседневном быту фраз и оборотов».
И слова его не лукавство, доказательством этого служат сочинения Монтеня. Название его книги «Опыты» и явилось затем названием жанра «Эссе». Слово же «эссе» в переводе с французского – это попытка, проба, очерк. В переводе с латинского – взвешивание.
Эссе – это жанр свободы, отсутствие правил и границ. Ведь кто-то может возмутиться – какой же из Экклезиаста эсер! И причем здесь эссе!
А Экклезиасту везде одинаково хорошо. Ему не страшны никакие каноны и ограничения. Ни исторические события, ни время, ничто не в силах теперь остановить его путешествие, полное открытий и приключений…
Справочная информация о моей родине звучит так – «Выхода к морю не имеет». Кажется, что этим все сказано, кажется, все кончено — нет моря и выхода нет. Скажу вам так: страны, которые имеют выход к морю, о море не думают. Ну зачем им думать о море? А вот монголы морем живут, в их раскосых глазах плещется оно, голубое, соленое, насквозь пробитое солнцем.
Мой народ просыпается и засыпает с одной только мыслью, с одним только образом – море. Монгол мой не владеет этим даром, а ведет себя так, словно купается в нем с утра до вечера и словно счастье его только и заключается в его переливах. Выйдешь утром на улицу, смотришь, идет сосед. Нужно ли мне спрашивать его – куда идешь, Лувсандэнзэнпилжинжигмэд? Понятно – Лувсандэнзэнпилжинжигмэд идет на море. И не думайте, пожалуйста, что я шучу, иногда, монголы, чтобы человек жил долго, дают ему длинное имя, например – Лувсандэнзэнпилжинжигмэд. Это не хаотичный набор букв, нет – попробуйте его прочесть и вы услышите в нем и морской прибой, и древние послания монгольских пророков человечеству, и предостережения, и заговор против зла и всего, что не связано с морем.
Все мы, монголы, в какой-то степени Будды. Самая главная причина тяжб человеческих – это страдание, а знаете ли вы, что мы самый счастливый и нетребовательный народ?! Откуда растет страдание? Из желаний! Нужно ли нам чего-то такого, чего у нас нет? Нет, отвечаю я вам! Даже если у нас чего-то нет, у нас это есть! Сложно понять? Да нет тут никакой тайны – мы счастливы от рождения, просто и бесповоротно счастливы!
Мы рождаемся на прекрасной земле, у которой НЕТ выхода к морю, а это самая большая мотивация быть счастливым, воображая его и днем, во время «метки», и ночью, когда безмятежный сон закрывает твои морские щелки. Вот послушайте – щелки, ущелья, щель, щелочь – семантика однако, из которой следует что мы, монголы, народ щелочной, щелочный – вышли из моря. Братья наши – узкоглазые серые акулы, также эта рыба зовется — щелеглазая акула или синяя иорданская собачья акула (этого объяснить не могу – слишком счастлив, чтобы понять). Но вернемся к морю, итак, что такое «метки», спросите вы, а я поведаю: монголы — народ миролюбивый, и, чтобы избежать конфликтов, мы метим свое стадо особой меткой, отличной от соседей – за счёт этого мы избегаем войн и недоразумений. Хотя была однажды история. Одно монгольское семейство, решило пометить стадо своих овец голубой волной, семейство, жившее по соседству по нестранному стечению мыслей и образов, тоже выбрало этот знак. И что произошло? Стада смешались. Выяснить, какие овцы кому принадлежат было невозможно, и тогда монголы, выпив кумыса (самый распространённый алкогольный напиток в Монголии, иначе называется – «шелковый путь к здоровью») и, запив его архи (монгольская водка – 38—40 градусов), решили породниться и поженить своих детей – прекрасную Солонго и смелого Батбаяра. Эту историю любви не в силах описать ни я, ни мои собратья, одно только могу сказать, она похожа на море.
Ближайшие и нежнейшие монгольские братья – лошади. Это незаменимые спутники нашей жизни, это больше, чем автомобиль для русского человека. Лошадь – это не статус, это душа, жена, это – часть тебя. А еще шелковые гривы монгольских лошадей, похожи на море.
Писать о родине моей можно бесконечно долго, много у нас интересных обычаев, мыслей, задач, притч, но наиболее отражается монгольская душа в прекрасной монгольской поговорке – «верблюд не подозревает, что он горбат, а монгол знает, что он счастлив». И этим сказано все.
Что-то скрывал в себе тощий человек в зеленой шляпе. Долговязый, сутулый, словно не вмещающийся в этот круглый мир, был осторожен в движениях, ибо кое-что знал об ответственности и, казалось, взвешивал каждый свой шаг, а уж после шел. Он часами наблюдал за людьми, за муравьиным течением жизни, а затем одним лишь движением серых бровей на бесцветном лице насупливал поля фетровой шляпы.
Однажды, когда помыслы его были особенно чисты, но как с ними жить он еще не знал, он побывал там, где нет тайн, загадок и вообще все ясно как божий день. И он был ясен и даже прозрачен, но что-то скрыл.
Там этого не заметили или же сделали вид, но предупредили: если не вытряхнешь свой тощий тюфяк как положено, то, что останется, прорастет. И именно то, что ты спрячешь, будет самым опасным для тебя. А сами над всеми страхами, недомолвками, загадками смеялись: рисовали в воздухе разноцветные мыльные пузыри, а потом тыкали в них детскими пальцами и заливаясь хохотом, краснея от восторга, восклицали:
– Плям! Вот они ваши тайны, вот они! Плям, плям!
Сначала это показалось длинному оскорбительным, но позже он смеялся вместе с ними, глядя, как лопается его растолстевшее, надутое отражение в переливающихся шарах.
Он вспоминал, как бабушка Хлоя, длинная, как сосна, зажав между ляжками в кружевных панталонах королевскую болонку, щелкала у нее блох и причитала: «И как это у них выходит, гады кусачие, одна останется – все равно расплод пойдет… самостоятельные какие».
И еще тогда длинный думал, какой же станет суетливая Жулька, если бабушка перещелкает у нее всех блох, неужели успокоится?
Длинный зарабатывал тем, что делал переплеты для редких и ценных книг. Работы было немного, но, получив деньги за переплет старинной библии или рукописного дневника какого-нибудь маркиза, он мог не беспокоиться о запасах кальвадоса и сушеной вишни.
Тогда он любил гулять и растворяться в дожде, становиться длинными косыми каплями и биться в крыши, в площади, в мостовые.
Когда деньги у длинного кончались, он доставал из пузатой перламутровой сахарницы одну купюру (их там было много) неизвестного нам народа и шел к старому еврею, который такие купюры обменивал на пригодные.
Всякий раз, когда длинный шел к старику, он останавливался, доставал купюру из кармана и вертел ее то так, то сяк, гадая, чьи же они – эти разноцветные бумажки, дававшие ему пропитание и свободу?
Размышления его были прерваны тем обстоятельством, что купюра, была уже не в его руке, а в клюве ехидной вороны, глядевшей на него с дуба, цыганскими глазами. Ну держись, подумал, длинный, и, забыв про прежнюю свою осторожность, стал богомолом карабкаться по корявому стволу, обхватывая его длинными ногами. И когда он был почти у цели, шляпа зацепилась за ветку, и, покачавшись, упала на кошку, дремавшую в ложбинке между корней. Кошка так и ринулась прямо в шляпе, куда глаза ее не глядели и с испугу заскочила в глубокую лужу, а затем громко, и уже не по-кошачьи воя, шляпа понеслась по переулкам, но долговязый не стал прослеживать ее дальнейший путь, он устало огляделся и стал спускаться вниз. Ворона то ли от жалости к длинному, то ли от смеха выронила купюру из клюва. Длинный, отряхиваясь, посмотрел на ворону как-то укоризненно, но уже беззлобно и двинулся в лавку к ростовщику.