– Люстру купила, а повесить некогда, – сказала она, словно у нее мужа нет.
В Японии, в своей деревне где-то под Осакой, она бывает раз в год. Эти три недели осенью – еще один повод поработать; родители старые, а с ними еще и сын-инвалид. Сад-огород и многочасовые приготовления рыбных блюд…
Кстати, недовольство она выразила только по одному поводу: рыба в европах плоха, свежа недостаточно, а та, которая свежа, стоит слишком много и не вписывается в экономный японский уклад.
В суши-рестораны она ходит редко, и всегда по субботам, до двух часов, когда все блюда продаются за полцены. Я не могу представить ее сорящей деньгами, танцующей, хохочущей во весь голос.
Пьет только чай. Спиртное ей противопоказано. От алкоголя, даже от бокала шампанского, у нее краснеют белки глаз, она начинает заикаться, дергаться – жалко смотреть.
– Мой муж не ходит по магазинам, – сообщила она на каком-то торжестве.
– Почему? – спросил я.
– Не любит.
Я засмеялся:
– Мало ли кто чего не любит. Я вот дураков не люблю, а приходится мириться.
Потупилась.
Чувства юмора у нее нет, а может, не позволяет себе японская женщина смеяться. Там как-то все по-другому тикает (по-пчелиному? по-мышьи?), и, глядя на ее готовность служить, не возникает и смущения: кажется, что если отобрать эти хлопоты, то ничего не останется человеку, выйдет из жизни воздух.
Странно это и вызывает порой садистские импульсы: хочется нагрузить пчеломышь побольше, чтоб посмотреть, а не проглянет ли наконец-то что-то понятное, живое – не пчеломышье усердие, а гнев, возмущение, обида. Чтоб по-настоящему. Так ведь не проглянет. Только быстрее забегает серой тенью, прилежной и безропотной.
Идеальная жена – японка. Во всяком случае, для мужчины, которому баб запрягать не стыдно.
– И деньги, и дом, и кухня, – дивился мой друг буквально недавно, когда мы вдвоем по лесу гуляли.
– А в постели как? – полюбопытствовал я.
Глянул, словно я ему инцест предложил.
– А поговорить?
И тут он не нашелся что ответить.
И еще одна. И ведь давно уже не дева. Говорит: «Лучше бы я его не видела. Он испортил мою жизнь». Почему? Отвечает: «Испортил, и все». Упрямится. Хочет выглядеть злой, наглой, но вода-то течет. Похоже на стыдливый ручей в грязном февральском сугробе. Снег рыхлый, ноздреватый, но вода не знает еще, куда ей бежать. Не знает, капает понемногу.
– Он, как орех, понимаешь? Как орех.
– Почему не апельсин? – веселюсь я.
– Я стучу, дурак, а оттуда непонятно что.
– Кто ж дурак-то?
– Ты, конечно.
– А может, он? Твой друг сердечный? Он не старый хоть?
– Хамло трамвайное.
– Ты что-то заплутала, дева. Давай-ка определись: или орех, или хамло. – Мне легко лавировать меж кусками ее наглости, наверное, помогает мысль, что я всегда могу бросить трубку. – Что за человек-то?
– Он? Я сейчас могу только матерно.
– Не надо. Не опубликуют.
– Фигня вопрос. – Надо же, и не переспросила, куда я могу присунуть ее пьяные речи.
Она была пьяна. Она всегда звонит мне пьяной. Трезвой не вспоминает, и не уверен, что смогу с ней разговаривать, если услышу ее не во хмелю – ведь другой строй речи, темы другие и больше несвободы. В студенчестве у нас с ней было что-то вроде романа, но друзьями мы расстались еще до того, как достаточно друг друга узнали. С того времени ей нравится рассказывать мне о своих любовниках.
– И что мне с твоим горем делать? – говорю. – С собой, что ли, носить?
– Было бы горе, – фыркает она. И дальше: – Об одном жалею, зачем я его встретила. Женатая же баба.
– А я думал замужняя.
– Фигня. Я женатая, а муж у меня замужний.
Мне до этого гендера дела никакого нет, но я послушно слушаю. Подруга пьяна, и если я сейчас положу трубку, то она все равно позвонит еще раз. А если отключу телефон, как однажды было, то будет целый век обижаться, спрашивать, что же она сделала не так, – мука еще большая, чем слушать переливы эти и бормотания.
У нее драма. У нее есть кто-то. И это при живом муже.
– Так кто ж у тебя там орех?
– Не поняла тебя.
– Ты повстречала кого-то. Он тебе все испортил.
– Почему нам нельзя просто встречаться-общаться? – Голос тягучий, тяжкий. – У него, как у телевизора, черно-белое мышление. Или вместе, или раздельно. Не иначе.
– У телевизора нет никакого мышления. Телевизор – это всего-лишь телевизор.
Она тянет свое, мне не очень ее жаль, трудно жалеть назойливо-пьяных, тем более с другой стороны земного шара, через километры проводов. А еще у меня – поздний вечер, а у нее – глубокая ночь.
– Ложись уже спать, – предлагаю я. – У вас скоро утро уже. – Шорох, который слышу, мне не нравится, приходится делать еще одно усилие. – Так при чем здесь твоя оперетта?
– Мы получаем удовольствие, это он мне говорит. Я ему сама говорила, а он повторил, он мстит мне, играет, как кошка с нитками. Издевательски говорит, что дешевая оперетта. Он не хочет просто встречаться-общаться, понимаешь?
– А ты хочешь, и при живом муже.
– Хочу.
– Нельзя иметь все сразу.
– А почему не попробовать?
Супруга ее я не знаю, она вышла замуж уже после моего отъезда из родного города. На свадьбу не звала, и слава богу. Не люблю свадеб, это какая-то особенно изощренная пытка: все делают что-то им совсем не свойственное, а при этом еще и радость изображать должны.
– Было же хорошо так без него. Ну, не очень, может быть, хорошо, зато тихо.
– А ты его взяла и повстречала.
– Ох, он был такой… – Голос стал тише, но странным образом набрал в глубине, мне это слышно сквозь все тысячи километров. – Стоит в футболке. Лиловой, цвета фуксии. Пьет что-то черное. Я спрашиваю: «Молодой человек, это у вас кола?» Глотнула, а во рту жжет. Подлец. Он смеется надо мной. Смеется. Уже тогда надо было ухо востро держать. Сунул бабе виски с колой, говорит, что приличный напиток, а разве ж так поступают? Ну, скажи мне, какая оперетта?
– А у него жена есть?
– Да, есть какая-то маня, мне до нее как-то фиолетово…
– Лилово, ага, цвета фуксии. Ты, как всегда, только о себе думаешь.
– Ты меня еще Гитлером назови, цуцик фашистский. А что делать мне с ним? Я не могу его из головы выбросить. Что ж мне, ампутацию мозга делать?
– У тебя любовь и вообще великое чувство, – говорю я самым издевательским из своих голосов. Мужа ее я не видел никогда, но даже мысли о нем, тихом рогоносце, достаточно, чтобы захотеть наговорить ей неприятных слов. – Поиграете да разойдетесь, подожди только.
– Мы уже два года не можем, раз в неделю – это как закон.
– А где встречаетесь? У него?
– Не твое дело.
– Слушай, не пойму, кто кому звонит? – Я начинаю сердиться уже на полном серьезе. Она хоть и пьяна, но надо же и совесть иметь.
– Не могу его забыть, чем больше хочу, тем меньше получается. Сегодня вышла из машины, встала – смотрю вверх, на высотки. Он сзади подошел, обнял, прижал крепко. «Давай уедем. – Он так говорит. – Зачем нам эта дешевая оперетта?» А куда я поеду? У меня дела, квартира.
– Муж, – напоминаю я, – дети.
У нее двое. Две девочки, которых я тоже никогда не видел. В наших разговорах они почти никогда не всплывают и потому присутствуют только бледными тенями. Любовница существует от матери отдельно, две эти женщины – наверняка разные – как-то уживаются бок о бок, в одном теле. Я уверен почему-то, что она хорошая мать, ну, может быть, жесткая иногда.
А как любовница невыносима.
– …поздно уезжать. Время ушло. – Голос ее прояснился. Протрезвела, будто душ приняла.
Хотя мне спросонья и показаться могло. У нее-то скоро рассвет, а у меня вечер до ночи сгустился.
– Спать пора. Давай-ка.
– Давай. Буду. – И трубку бросила.
И «здрасьте» не сказала, и без «до свидания» обошлась.
Томас не вошел, а влетел – особенность поразительная для такого крупного человека. Сейчас приятель весит килограммов, наверное, сто пятьдесят – во всяком случае, гораздо больше, чем в прошлую нашу встречу, после которой он сильно худел (наслышан – чудеса, да и только), сильно страдал (ушла его архитекторша), много лечился (врачи, таблетки, терапия – сочувствующие взгляды коллег; приступы обжорства – последнее, впрочем, додумываю; и без того склонный к полноте, он раздулся в дирижабль).
– Какие туфли! – восхитился я. На нем были мокасины из ярко-красной чешуйчатой кожи, с золотыми пряжками. – Как у кардинала.
– Из Милана, – сказал Томас, вытирая со лба пот. Ко мне на последний высоко взбираться, лифта нет, лестница витая, а он невозможно толст и тяжел; на рубашке – на груди и спине – проступили темные треугольники пота. – Купил три года назад.
Года три назад мы и виделись в прошлый раз. Летом на рынке вино пили. Синяя рубашка поло с вышитым желтым всадником, огромного размера джинсы, беспощадно обтягивающие круп, – тогда все было примерно, как сейчас, только с ним еще была его архитекторша, белая, прищуренная, злая; она все время фыркала на Томаса, мешала разговаривать. У них была любовь.