3
После эскалатора и длинного перехода с фонарями-иллюминаторами, похожего на трюм морского лайнера, наверх вели несколько пролетов каменной лестницы с высокими ступенями, подниматься по которым было, как идти по огромному подъезду с ярко-желтыми стенами. Широкие перила облепили странного вида замершие в разных позах группы молодежи, будто заменявшие декоративные статуи. Приятно было вырваться из спертого толпой воздуха подземки к бульварной свежести и, пройдя через трамвайные пути, всматриваться в окаменевшего Грибоедова, скользить взглядом по лицам вечерних отдыхающих, обрадованных последним теплом дыхания августа.
Я оказался здесь впервые и, оглядываясь, медленно побрел по выложенной плиткой дорожке. Через сеть листвы проглядывали старинные двухэтажные дома, подчеркнутые кованой решеткой сквера. В стороне, противно пахнув, стояли переполненные мусорные баки. На аллее повсюду расположились сопревшие от нежданной жары пары. Они сидели и лежали на подстилках, на траве и прямо на бордюрах, под самыми ногами прохожих.
На скамье у рекламных щитов, парень в рваной футболке бренчал на гитаре и хрипел песню. Девушки с гитарными футлярами набивали на барабанах африканские мотивы и что-то тихо напевали. У соседнего дерева тлела не замечаемая урна, пыхтя дымом жженого пластика. Седые старики, в толстых очках и рубашках в крупную клетку, о чем-то весело споря, играли в нарды.
На лысой голове казахского поэта статуей сидел завороженный городом голубь и с опаской глядел по сторонам. Шумели фонтаны. Продавщица азиатского вида торговала мороженым, по двадцать пять рублей за стаканчик. Среди людского гомона выделялась иностранная речь.
За поворотами исчезали уютные переулки, а бульвар-аристократ еще хранил прошедшее через столетие обаяние старой архитектуры, и так и манил идти по бесконечности кольца и никуда не сворачивать.
У белого, будто из огромного цельного камня выточенного, здания театра толпился народ. Было смешно думать, зачем посреди дня, за несколько часов перед спектаклем, столько людей крутится у театра, входят и выходят, останавливаются перед фотографическим портретом труппы. У кассы толпился народ. Не сразу стало понятно, что это очередь – впервые в жизни я увидел странную для меня картину очереди за билетами в театр. Потом посмотрел цены на стенде рядом с окошком кассы и понял, что никуда сегодня не пойду.
В небольшом театре нашего далекого городка я привык из раза в раз отдавать за билет пятьдесят рублей по студенческой льготе, и в полупустом зале всегда садился на любимый третий ряд, поближе к середине. Отсюда хорошо видны лица и глаза актеров, и сам ты не торчишь попугаем на первом ряду.
Здесь билет в партер стоил больше, чем у меня всего было с собой на двухдневную поездку в Москву вместе с затратами на проезд. Люди у кассы на миг показались мне даже не людьми в другом, чем я положении, а какими-то совсем другими людьми.
Выйдя на бульвар с ощущением, будто мне на грудь повесили гроздь битых кирпичей, я на нескладных ногах поплелся обратно. То сурово упирался взглядом в асфальт, то изредка поворачивался и щурился на горящие закатным солнцем купола храма между темными контурами домов.
А день продолжался!
На выходе со станции, за трассой, сквозь поток мелькающих, размазанных красками в воздухе автомобилей, угадывалась набережная, и виднелись монструозные опоры моста. Справа встречала старая Москва.
У перекрестка стоял большой старинный храм. Темное солнце куполов натужно сверкало, и можно было думать, что ты не один. На фоне темных кустов его высокие белые стены казались расчерченными сотнями ломанных кривых. Двор храма отделялся от города каменной оградой, возрастом не в одно столетие. Когда я прикоснулся к ней, глубоко в пестром камне откликнулась какая-то неузнанная тайна.
На улочке столпилась череда старинных зданий. Я представил людей, что жили здесь, когда совсем другой была страна и жизнь в ней.
Дом-музей был деревянный, тепло-коричневого цвета, с какой-то несуразной архитектурой. В тихих небольших комнатах с молчаливыми старушками-смотрительницами, скрытно от слепых сердцем замерла жизнь мысли, и теплилось чувство веры. Вещи в гостиной, портреты на стенах, крепкие, строгих форм стулья. Бурая шкура медведицы на полу. Узкий, с низким потолком проход к кабинету. Обрешеченный стол темного дерева, крытый сукном, низкий потолок, уют рабочей комнаты – все улажено для занятий.
Во дворе за домом, где раньше был сад, я подошел к белой деревянной беседке с многими окошками в четырех стенах и миниатюрными колоннами у входа. Двери оказались заперты. Я представил, как все было: в теплую погоду он работал здесь с бумагами и рукописями, которых ждали миллионы людей; как склонялся над маленьким столиком и раз за разом правил написанное…
На выходе я зашел в музейную лавку. В витрине, среди наборов открыток, портретов, фотоальбомов и вышедших в печать воспоминаний, выделялась тонкая красная книжечка тетрадного формата, в ламинированнной обложке. Подумалось: это-то, наверное, смогу себе позволить и спросил о цене. «Всего десять рублей», – сочувственным голосом ответила пожилая продавщица, будто для таких как я подобная цена устанавливалась специально. Я же не мог ума приложить почему так: за что достояние литературы стоит меньше, чем стаканчик мороженного в ларьке за углом? Я вынул мелочь, подрагивающей рукой взял книгу и, не глядя на обложку, вышел за ворота.
Шумели машины, откуда-то из-за угла слышалась ругань, мимо спешили, глядя себе под ноги, прохожие. Я посмотрел на облик Христа в терновом венце на кроваво-алом фоне обложки. «Я верю», написано было им когда-то в заглавии. Я оглянулся на дом-музей, на дымный город за забором, на небо в луже у бордюра. «Я тоже», – сказал себе вслух, и услышал, как сердце упруго застучало с новой силой.
Апрель 2011. М.
После завтрака мать подала замотанный в белую ткань сверток, размером с книгу.
– Пусть повесит, где хочет, – взглянула пристально. – Я после свадьбы купила. По блату, через крестного.
Федя масляными от блинов руками сверток не взял, показал на стул положить, к рюкзаку.
– Мам, блины – невозможные! Люблю – жуть. Жаль – с собой нельзя, – он захотел и не смог вспомнить, когда приезжал последний раз.
– Ты ешь, ешь, – сказала тихо.
Главными чертами ее лица с некоторых пор стала грусть, будто застыла однажды и так и осталась. Теперь мамино лицо не было веселым, даже когда она смеялась.
– Что вот поделать, раз так? – беспокойно выговорила слезу из накопленного высказать. – Нас с отцом всю жизнь обижают, а мы не обижаемся. И ты не обижайся. И сам не обижай.
Утро стояло тихое, мёрзкое, низкое солнце боролось с тягучей дымкой над холодным полем. Вялому после сна и завтрака Федору, сначала было тяжело и лениво. Скоро руки вспомнили хватку, притерлись к черенку, земля будто помягчела и лучше рассыпалась, когда он проходил ряд за рядом большого родительского огорода, отрезанного от соседей и улицы забором и стеной дома.
После учебы Федя уехал на заработки, в северные города. Вернулся следующей весной, до тоски уставший ото льда, ветра, безлюдья, серого моря и голых скал на берегу. В школьном детстве улепетывая с огородов на раз-два, вдруг полюбил работать с землей: лопатой, граблями, косой. Полюбил наблюдать, как сажается в густой чернозем зерно и как из него получается сытный, упругий плод. Нравилось в усталом перерыве, усевшись на скамью, смотреть, как висит холодное желто-красное солнце над дымчатым горизонтом.
Когда прошел грядку, пришел отец и встал рядом. Копали молча. Федор старался брать шире, быстрее проходить ряд, украдкой поглядывая на отца и порываясь что-то сказать, но не знал что, если даже матери не смог ничего ответить, злясь на себя, на родителей и на глупость случая.
Отец копал резко и сильно, чтобы не хватило сил на расстройство и нервы, с пустым выражением лица, будто не понимал, где находится и что делает. Неизвестная Федору тяжесть – суровость, как грусть мамы, отпечаталась и застыла и на лице отца, даже когда Федор сообщал радости, рассказывал, как им с Машей живется и как они удивительно счастливы. От того и Федору было тяжело и трудно говорить с отцом, с матерью и долго быть с ними.
Тяжелая суровость и грусть обосновалась в доме родителей с полгода, как заказали памятник деду на могилу. И с тех пор усиливались.
Федор жалел родителей, ругал за терпение, но не мог примерить их суровость на себя, в момент, когда вдруг научился радоваться и слышать пугливое замирание сердца. Он даже реже стал бывать у родителей, а если наведывался, старался быстрее вернуться в город, со страшной мыслью, что торопится уехать от них.