Феофания пытается что-то сказать. Ничего не понятно: гул ветра или вой.
– Вы не могли бы сходить за кипятком для Феофании? – Вера протягивает Немцу плоскую армейскую флягу, оставшуюся еще с войны. – Опять керосин кончился, а мне ее купать перед сном.
Пауза.
Немец ждал трамвая на насыпи.
И вот Немец ждет трамвая на насыпи, потом бежит вослед, скользит, но сохраняет равновесие, догоняет проворно, вступает в тамбур-притвор, садится у окна на обитое вагонкой скользкое железное сиденье. За окном падает медленный тяжелый снег, подобно тому как завершали бы свое падение хлопья мерзлого песка, ваты, горячего сахару, армейского ватина, обломки механизмов и Бог знает чего еще. Скамейки и турникеты уже почти неразличимы, погребены в сумерках черных деревьев, кажущихся декорацией: такими далекими, отстраненными, оцепеневшими.
Одинаковые. Аллеи.
Мокрый, блестящий редкими уличными фонарями асфальт имеет возможность источать густой известковый пар, что вырывается из-под канализационных люков, в стыки и щели которых годами забивались трава, листья, проволочные цветы, бумага и стекло.
И вот наступила остановка. Через вытоптанный сквер Немец вышел на «маклина», затем миновал низкий, едва заметный в движущейся вниз темноте мост.
Смотрел на чугунные перила, на медные рукояти дверей парадных, на подземные бойлерные, на туманный желтый свет в окнах кухонь, где к Новому году писали пальцами на запотевших стеклах – «тысяча девятьсот четырнадцать» или «тысяча девятьсот сорок один», на бесконечные, теряющиеся где-то в районе залива линии – вот опять хлопнула далеко металлическая дверь лифта, и свет погас.
Сам не зная как (Немец завязывал глаза шарфом, дабы ходить в темноте), он очутился в глухом внутреннем дворе Академии художеств, снег здесь не рушился вниз, но неколебимо висел в воздухе.
Кипятильный бак располагался на проспекте рядом с деревянным павильоном водопойки, каменные, вариант – чугунные, раковины которой были теперь превращены в мусорные урны, обнаруживая гниение. Растоптанный возле крана уголь предупреждал скольжение, и топка была закрыта. При помощи рукавицы, чтобы не обжечься, Немец повернул вентиль, запахло паром, накипью и далекими призрачными угощениями – трапезой с «многоразличными яствами», капустой ли – подставил флягу, по дну которой забарабанила тонкая вихляющая струя кипятка.
Немец огляделся, он даже прошелся вглубь, вдоль череды деревьев с их алюминиевыми ветвями (снег валил не переставая, скорее, он даже усилился), затем вернулся, затем ходил по разнообразным путям, наваленным гробам соловецких раскорчеванных шпал и пологим холмам путейского гравия. Рассказывали, что, когда горел «шанхай», его Сова поджег, стоял такой неимоверный треск шифера, будто бы стреляли из автоматов очередями в ночное небо.
«Испугались?» – не то слово!
Стало быть, опять облава, конвой из портовой комендатуры на грузовиках, бешеные, рвущиеся с цепи овчарки, и полы будут вскрывать. Но когда узнали, в чем дело, естественно, дали отбой и со спокойным сердцем вывалили на улицу смотреть на мечущееся в морозном воздухе зарево и расчерчивающие горизонт крыш и шпилей брызги осветительных ракет. Все это напоминало похороны «Костромы»: Пылающее Дерево, казалось, опрокинуло кручу, выплевывая из обуглившейся сердцевины струи воздушных углей, зашаталось и со страшным треском и шипением рухнуло в воду, источая в ночное небо густой кислый дым, запечатлевая низкие берега, замшелые камни, песчаные уступы и рыб расплавленной кипящей смолой. Потом, само собой, приехали пожарные, пытались потушить адское пламя, разматывали кишки рифленых шлангов из прорезиненного брезента, ставили водоразборные, выкрашенные красной краской колонны, но все это оказалось совершенно бесполезным занятием, потому что (и этого все ожидали) взорвался старый деревянный гараж, где хранился бензин, и «шанхай» выгорел почти целиком.
Автомобильные фары осветили Богоматерь.
Шаги.
Голоса.
Энцефалит.
Оспа.
Опять шаги – «Глас осьмый». Ближе.
Немец бросился бежать, когда совсем рядом послышалось сдавленное дыхание и топот сапог. Гигантский кипятильный бак, как доисторическое животное, пронесся мимо в темноту своими размытыми паром очертаниями. Свет прожектора пересек тротуар и застыл на месте, вздрагивая в такт гулким кашляющим хлопкам глохнущего двигателя.
– Уйдет! – истерично завопил кто-то из конвоя, скинул с себя шинель и, передернув затвор пистолета, принялся целиться с двух рук, однако наткнулся на движущуюся снежную мглу. – А-а! Черт!
…Оторви латунные пуговицы! Укройся рукавами! Укройся с головой! Удавись на колючем воротнике! Это у него припадок! Это у нее припадок! Позови! Позови меня! Да нет, не меня, а угрюмых санитаров! Во зеленом бору рыла злые кореньица! Санитары едут на старой, пропахшей рыбой вахтовой машине! Мигают огоньки! Сыпала я злые кореньица в зелено вино! Семь санитаров! Семь! Семь санитаров! Семь! Поешь снегу! Провались под лед! Утонул добрый молодец во Москве-реке, Смородине! Умри, замри, воскресни! Растопчи шинель! Собаку-то переехали! Старика задавили! В нашем городе довольно-таки часто приключаются наводнения! Укройся рукавами на глаза! Не видь! Не видь! Усни! Кому говорю! Усни! Спи! Кому говорю! Спи! Милиционеры едут на мотоциклах! Они бросили голову в Волгу-матушку реку! Взыграй ребеночком! Феофания, взыграй, девочка, взыграй! Укуси его за ножки! За пяточки! Взойди на дерево – ну там, разные ветви, кущи, дебри – иначе говоря, лиловые листья! Позови! Позови меня! Да не меня… Семь санитаров! Семь всадников грядут: из тумана выезжают, с высокой горы съезжают! Семь! Семь мучеников Кизических!
Немец услышал это. Он что-то кричал в ответ, бежал – разрывал себя, бросал себя – не чувствуя ног, превратившись в сплошной паровозный грохот страшных механизмов внутри головы, поскользнулся на водосточной решетке, упал и вылетел по обледенелому парапету из светового столпа прожектора, привинченного к коляске мотоцикла.
– Ремни на пол! Лицом к стене! – орал конвойный. Он перемещался вдоль бараков, где в выстуженных тамбурах выламывали стены, а собак спускали с брезентовых поводков и забрасывали в выбитые окна перегороженных ширмами фанерных купе.
Теперь Немец увидел, как, замыкая линию со стороны набережной, гулко перегазовывая, из подворотни медленно выехал грузовик комендатуры. Запахло резиной и бесформенной промасленной фуфайкой, распяленной на радиаторе, может быть, это было даже и войлочное одеяло, или матрас, найденный где-нибудь на задах автобазы, где возлежат кузова и кабины поливальных машин.
В нишах. В пещерах. В алтарях. В кивориях.
Немец успел зацепиться за чугунный турникет и буквально втянул себя в полутемное кафельное парадное. В ту же минуту автоматная очередь, ударившая из высокого укрытого тентом кузова, на куски разнесла деревянную, обитую дерматином дверь, наполнив каменную гортань запахом прелой щепы и летающими на сквозняке клоками свалявшейся ваты и пухового армейского ватина, из разодранного заточения выбравшихся.
Конвойные балуются…
* * *
Музей.
Мама возвращалась из зала передвижников и находила своего сына в слезах, сидящим на полу. Посещение музея заканчивалось столь неудачно, притом что отец – человек военный и строгий – не любил соплей в подобных случаях, он произносил одну и ту же фразу: «Ты же мужчина, будущий солдат» и после этого замолкал надолго.
На другой день отец, отверзнув наконец свои уста, добавлял, но уже без прежнего учительства, скорее утомленно, по инерции: «Больше, друг мой, ты в музей не пойдешь, если не умеешь себя вести как подобает…»
Мама молчала и гладила сына по голове. Однако, как известно, через некоторое время объявили войну и музей вообще закрыли, так что слова отца (его запрет-прещение) стали в известной степени пророческими.
В путешествие к Параклиту отправились весной, где-то в начале апреля. Зимой с Феофанией случилось еще несколько припадков болезни, и соседи по этажу, выходцы из боровских старообрядцев, переехавшие сюда год назад, спасаясь от разора и грабежей, посоветовали отвезти девочку на источники в пещеры Параклита.
На почте Вера, разумеется, не сказала, куда собирается, просто взяла отпуск за свой счет, притом что довольно долго упрашивала отпустить ее, а отпускать не хотели, мол, почты много идет, работать некому, но, в конце концов, с превеликим нежеланием подписали прошение. «Только на неделю, и чтобы в следующий понедельник – как штык!» – сказал чиновник, провожавший Веру до дверей конторы отделения связи – сургучного царства, где звонят телефоны, а за стеной стучат телеграфные машины.
Раньше было так: когда Вера уезжала на работу, с Феофанией оставался Немец. Сначала он боялся ее. Девочка по большей части молчала или разговаривала сама с собой вполголоса, на вопросы отвечала неохотно, постоянно нарушая тишину добровольного заточения однообразными сухими покашливаниями, к тому моменту она значительно похудела и плохо выглядела. Немцу казалось, что он видит перед собой закутанную в набивное одеяло женщину, волосы которой растрепаны, а пересохшие губы шепчут какие-то неведомые имена – имена осени и дождя, имена ветра и пара, имена ночи и дня, имена натужного дыхания легких.