– Д-дурак, – неуверенно и как-то совсем по-детски проговорила Надежда Михайловна, – о-отпусти руку.
Он отпустил ее руку.
– Ненормальный… – По всему было видно, что Надежда Михайловна перепугалась не на шутку. Никогда прежде Георгий не позволял себе ничего подобного, а сейчас она чувствовала, что он готов перейти от слов к делу, и это новое его качество поставило ее в тупик.
– Синяк будет, – примирительно сказала она, потирая запястье левой руки. – Сила есть – ума не надо.
Георгий стоял, отвернувшись к окну, стараясь изо всех сил унять дрожь в теле, его буквально колотило.
– Жора! – вдруг бросилась она к мужу, рыдая. – Жора, прости меня! – Она обнимала его, ощупывала, как будто хотела удостовериться, что он прежний, что вспышка его случайна, что все поправимо. – Жора, я так устаю на работе…
– У нас есть валерьянка? – спросил Георгий, которому были тягостны объятья жены, хотя он и понимал, что они искренни.
– Сейчас. – Вытирая слезы, Надежда Михайловна прошла на кухню и вернулась с двумя чайными чашками в руках – в одной была разведена валерьянка, а в другой вода, чтобы запить ею горечь.
Надежда Михайловна долго умывалась в ванной, подкрашивалась, а войдя в большую комнату, включила цветной телевизор. После ужина вся семья чинно смотрела мультфильмы. Дети хохотали и повизгивали от удовольствия, а родители натянуто улыбались.
Глядя на рисованные рожицы мелькающих на экране зверюшек, Георгий вспомнил праздник Восьмого марта, ознаменованный в этом году похожим скандалом.
Желая сделать матери приятное, порадовать ее в меру своих возможностей, девочки вырезали и раскрасили для Надежды Михайловны букет бумажных цветов, а чтобы цветы пахли, вылили на них флакон французских духов фирмы «Кристиан Диор», за что обе и получили лупки, даже Лялька.
Правда, в тот раз Георгий не стал, говоря языком политических телеобозревателей, применять к жене «грубую силу», только сказал ей: «Дура!» И тут же получил в ответ: «От дурака слышу!»
«И после подобного обращения она еще обижается, что дети ластятся ко мне, а ее боятся, – думал Георгий. – Она, наверное, просто ревнует, когда кричит на них: „Сколько можно лизаться с отцом?! Как не стыдно!“ А чего же тут стыдного? Взрослым и то нужна ласка, а детям – нужнее во сто крат. Она считает, что держит их в строгости, а получается, что в жестокосердии и душевной глухоте».
Тайком взглянув на жену, Георгий вспомнил, какая она была хорошенькая в молодости, с ямочками на нежных щеках, с милыми конопушками по весне на носу, быстроглазая, весело тараторящая без умолку – она была похожа на добрую пичужку. А сейчас черты ее лица подсохли, обострились, голубые глаза выцвели, посветлели до блеклости, и в них то и дело мелькает приобретательское выражение; теперь если она и похожа на птичку, то злую, озабоченную. Георгий давно заметил, что некоторые обыкновенные в молодости люди к старости становятся красивыми, – эти люди духовные, праведники, праведники не в том понимании, что безгрешные, а в том, что они нашли в своей душе силы не ожесточиться, не озвереть от жизненных передряг и невзгод. А некоторые из красивых превращаются с годами едва ли не в уродин – это потребители, те, что пустили в свое сердце злобу и зависть к окружающим их людям, что до седых волос остались в детской уверенности, будто центр мироздания проходит непосредственно через их пуп, что все в долгу перед ними уже за то, что они изволили существовать на белом свете. Такие люди, как правило, хорошо знают свои права и гораздо хуже – обязанности. Георгий подумал, что хотя последнее и не в полной мере относится к Надежде Михайловне, но девочки могут вырасти для нее чужими, и ему стало жаль жену. Он подумал, что, в сущности, она ведь неплохой человек и, наверное, это он виноват в том, что она вот так озверела, обабилась, не в том смысле, что стала неряшливой (этого за ней никогда не водилось и сейчас не водится), а в том, что построила некую незыблемую систему представлений о жизни, словно прорыла в своей душе канал и забетонировала его берега раз и навсегда нерушимыми понятиями того, что «положено» и что «не положено», и течет в этом русле, к сожалению, не живая вода человечности, а некая мутно-серая взвесь, в которой плывут пустые обломки былых тщеславных надежд.
Георгий вспомнил, как сидела жена ночи напролет у изголовья детей, когда они болели, как отдала ему свою кровь, когда он попал в аварию, как самоотверженно мыкалась одна с Ирочкой, когда он был в армии, а потом не мог некоторое время устроиться на работу. Он вспомнил все это как-то одновременно, словно одним комком, и комок застрял в горле, и ему захотелось на какой-то миг заплакать, как маленькому или пьяному. Он подумал, что за двенадцать лет их совместной жизни он ни разу не поинтересовался, что у нее на душе. Что в совместной жизни они шли как бы по касательной друг к другу, и это он сам, а не кто-то другой изо дня в день, из года в год развращал ее своей равнодушной покладистостью.
Ему бы пресечь на корню ее службистское рвение, а он, посмеиваясь в душе, только подливал масла в огонь: «У тебя голова – Дом Советов. Тебя, Надя, не ценят».
Ему бы давно дать ей пару горячих, когда она перегибала с детьми, а он миролюбиво устранялся, переводил все в шутку или сказывался безмерно занятым человеком, которому ни до чего нет дела.
Он ведь никогда не принимал всерьез ее советов, а позволял ей не только поучать его, но и одергивать, как мальчишку. Зачем? Почему?!
– Чай будем пить? – спросила Надежда Михайловна, когда кончились мультфильмы.
– С удовольствием! – нарочито бодро отвечал Георгий.
– А я с вареньем! – сказала Лялька.
И все искренне рассмеялись.
VI
«Везет мне с железной дорогой, – подумала Катя, слушая гул колес за спиной на насыпи, глядя в море, туда, где далеко впереди шел рыбацкий сейнер и его темный силуэт четко отпечатывался на розовом фоне обхватившей полнеба утренней зари. – Везет с железной дорогой. В интернате четыре года под стук колес, а теперь здесь, под насыпью. Странная жизнь… есть у меня и отец, и мать, а единственным родным человеком была Вера Георгиевна…» Перед глазами Кати промелькнуло видение интернатского корпуса – трехэтажного, серого, нависшего с желтой кручи прямо над железнодорожным полотном, резко пахнуло запахом глаженого мыла (так всегда пахло интернатское белье), вспомнилась как живая врач интерната Вера Георгиевна Радченко – Бабуля или, как еще ее звали воспитанники, Генералиссимус: седенькая, маленькая, худенькая, со светлыми навыкате и оттого как будто бы испуганными глазками, а на самом деле бесстрашная, как никто другой. Не было у Веры Георгиевны ни своего дома, ни родных. Она жила в интернате, и его воспитанники были для нее всё – и настоящее, и будущее. В прошлом Бабуля служила хирургом военного госпиталя, прошла всю войну (отказаться от профессии пришлось из-за артрита), имела звание майора. В День Победы она надевала награды. Их у Бабули было столько, что ордена и медали завешивали всю ее худенькую грудь в три ряда, и она становилась неуловимо похожа на Суворова, за что и прозвали ее Генералиссимусом.
Подложив под себя кисти рук, Катя сидела на холодном сером камне причудливо выдутой ветрами и вымытой волнами скалы, вдыхала освежающий запах морских водорослей и тихо плакала чистыми слезами благодарения, думая о Георгии, о нечаянной щедрости жизни, которая уже так давно обходила ее своими явными и тайными милостями.
Далеко впереди шел рыбацкий сейнер, его угольно-черный силуэт строго вырисовывался на розовом фоне неба. Краем души Катя коснулась людей, плывущих на этом сейнере, – кто-то спит в душном, провонявшем рыбой твиндеке[6], а кто-то смотрит в бинокль на берег, и, может быть, видит ее, Катю, и думает о ней: чего это она сидит на холодном камне в такую рань, чего ей не спится? «Мне хорошо, – тихо сказала Катя, – а у вас богатый улов?»
Но тот, на сейнере, ничего не ответил ей, – может быть, не услышал за пять километров…
Катя никогда не была на сейнерах и прочих промысловых судах и о твиндеке знала со слов тети Зои, что живет в халупе под насыпью с красными кирпичами на крыше. Ей понравилось английское слово «твиндек» – звучное, морское. Она еще с интерната любила всякие звучные иностранные слова. Господи, как давно это было… и было ли…
А про соседа, капитана сейнера, рассказывала тетя Зоя:
– Он спит в твиндеке, как собака, пьяный, а Дуська за него работу исполняет, капитанствует, и ребеночек при ней – так каждый год. Девочка, считай, и земли не видела, она и пошла по судну, по палубе, в канатах, в сельди, в щепках. Вот такая шалава, эта Дуська, – любовь у нее к этому красно-мордику, и она его спасает от запоя. А ребеночек должен страдать? Снять бы ему штаны, голову промеж ног, да по голой, по голой – сразу бы пришел в чувство, паразит! Вот такая шалава, эта Дуська!
Катя видела зимой капитана – он был действительно красномордый, в белом шелковом шарфике, лет тридцати пяти. Видела она и его гражданскую жену Дуську – высокую, худую, с белыми крашеными волосами. Не видела только их незаконнорожденную дочь – девочка болела и не выходила на улицу. А сейчас они снова в море. И вечером, в шторм, кусок толя на их крыше отчаянно машет им, будто зовет прибиться к берегу нормальной человеческой жизни…