Девочки спали. Ее не было минут пятнадцать, но они успели лечь и уснуть. Обе лежали на правом боку, закутавшись в одеяло до самого носа и даже носы норовя прикрыть ладошками. Она тоже легла и подумала, что вот, завтра снова просыпаться и вставать. Эта обычно безликая мысль на сей раз оскалилась такой тоской, что, не притупи ее наваливающийся сон, могла бы по-настоящему свести с ума.
Муж приехал раньше обычного. В восемь десять он был уже на станции, а в восемь пятнадцать открыл дверь с веранды в комнату. Жена и две дочки спали в одинаковых позах: на правом боку, сжавшись, спрятавшись, отвоевав себе кусочек времени и пространства, свободного от бодрствования. «Не трогать! Не беспокоить! Не приставать!» – сигнализировали три съежившиеся фигурки. Он-то спал на спине. Он не мог понять, как им не жарко и не душно, таким закутанным. Он вышел на веранду, прошелся несколько раз от двери до кошачьей миски и обратно, и к нему пришла простая-простая мысль, которая приходила часто этим летом, но так – на какие-то доли секунды, а теперь вдруг заняла собой все, как будто была сколько-нибудь значительной. Она позволила покрутить себя так и этак и выразить наконец: «Теперь они стали больше похожи на нее».
Николай Петрович, петербуржец, одна тысяча девятьсот семидесятого года рождения, инженер-строитель, устал. Он устал не так, чтобы придти домой, сесть у телевизора, блаженно положив ноги на подставленную табуретку, и чтобы жена Валя принесла ему чай. И даже не так, чтобы с кисло-сладким сожалением поразмышлять: «Вот не женился бы я тогда на Вале, а женился бы потом на Свете, всё было бы по-другому, разве такая получилась бы жизнь… А если бы пошёл всё-таки на архитектурный, всё-таки рискнул бы…». В том-то и дело, что ему вдруг показалось, что и со Светой, и после архитектурного, было бы то же самое. И без промозглого октябрьского дождя, а наоборот, в мае, и не в Петербурге, а, напротив, в Париже, было бы так же. И даже не так он устал, чтобы со спазмой в горле подумать, глядя на четырнадцатилетнего сына Артёма: «Совершенно чужой человек!». Не достало сейчас у Николая Петровича сил на эту спазму. То, что он чувствовал, сравнимо было разве с ощущением тридцатилетней давности: после того, как он полтора часа качался на качелях, но до того, как его от этого стошнило. Но за двадцать лет Николай Петрович ту тоску, конечно, забыл, и теперь не вспомнил. Зато пришла ему в голову мысль, которую он обычно и близко не подпускал, потому что она легко могла заставить его заплакать: «Только мама меня и любила, а она умерла». Мама умерла рано, чуть позже того случая с качелями. И вот, повернувшись лицом к стене, и осторожно, чтобы не заметила жена, плача, положив себе руку на лоб, как будто это кто другой его гладит, Николай Петрович уснул.
Всю ночь, всю октябрьскую дождливую ночь, он бродил по холодным коридорам, похожим на переходы метро, в незнакомом большом городе. И вдруг в тёмном воздухе прохладным и глубоким голосом сказалось: «Серена витале». Николай Петрович свернул в другой коридор, и ему подтвердили: «Серена витале». «Серена витале», – успокаивало и наставляло его нежное сопрано, которое явно способно было звучать гораздо сильнее и громче, только не хотело. Странность же выговора, непривычную суховатость и тонкость звуков спящий благодарно и мгновенно списал на всегдашнюю странность снов.
Проснувшись утром, Николай Петрович сразу же опять устал было, но вдруг вспомнил: серена витале.
– Валя, – спросил он невыразительным от волнения голосом, – что такое… серена витале?
– Что? – отозвалась Валя, и он сразу понял, что она не знает.
Всё-таки зря он не женился тогда на Свете. Есть, есть надежда, что она-то знает, что такое «серена витале», что ей это что-нибудь говорит. Но спрашивать на всякий случай мы не будем, будем думать, что знает. И с привычным спасительным раздражением подумалось: «Совершенно чужие люди. Что жена, что сын. Совсем чужие». Но теперь у него было «серена витале» – сама гармония, которая, оказывается, не скучная, а радостная. Блажен голос, носящий такое имя, сам состоящий из расположенных именно в такой чудной последовательности звуков. Как же ему раньше-то в голову не пришло, что… серена витале! А ведь приходило, приходило в пятом классе, когда он нечаянно нарисовал в тетради по истории очень красивое и совершенно живое лицо. Так получилось, ту дрогнула рука, а, может, это его Витька толкнул, сосед по парте. Но забыл, забыл Николай Петрович острое счастье, что испытал, глядя на нежную незнакомую женщину, которую сам невольно создал.
Через некоторое время Николай Петрович ушёл к Свете. Она вскоре родила. Работу он тоже сменил, и то, чем он теперь занимался, было почти архитектурой. До следующей усталости оставалось лет пятнадцать. А того, что будет через пятнадцать лет, можно сказать, вообще никогда не будет.
И очень хорошо, что Николай Петрович так и не узнал, что Серена Витале – это вполне реальный человек, итальянская славистка, точнее, пушкинистка, что имя её легко переводимо с итальянского, и что услышал он его случайно, краем уха, по радио, когда дожёвывал перед работой бутерброд с сыром. Услышал и забыл – как качели, как лицо в тетради по истории. И женщина, одним своим именем излечившая Николая Петровича от смертельной тоски, никогда о нём не услышит, и это, вероятно, тоже к лучшему, – он-то ей не смог бы оказать такой же услуги. Да что там Николай Петрович – и сам Франческо Петрарка не смог бы, потому что звуки редко располагаются так счастливо, так утешительно соседствуют, так любят друг друга. Потому что… Serena Vitale.
Сочинения на заданную тему
Диггеры неустанно исследуют подземелья. И один из них сказал по телевизору: «Обычные люди спокойно воспринимают внезапные остановки поезда метро посередине перегона. Но у нас-то, у диггеров, сердце сжимается, мы-то понимаем, что каждый раз может кончиться катастрофой. Мы-то знаем, в каком состоянии наше метро». И эта информация поселилась в моём мозгу. Сейчас она поселяется в твоём, читатель (не надо, не благодари меня, – после сочтёмся). Итак, я ехала в метро, и поезд встал. И сердце моё послушно сжалось, потому что мозг ему помог. И я подняла голову – посмотреть на тех, кто не слушал по каким-то причинам того диггера, может, просто спал, показывали поздно. Я сидела, а надо мной нависала девушка. Лицо её было абсолютно спокойно и… настолько незначительно, что я подумала: «Если диггер прав и на этот раз катастрофа произойдёт, то вот это будет последнее, что я увижу в жизни, и не странно ли, что оно – такое незначительное». Не то, чтобы девушка была некрасивая, хотя да, она была некрасивая, но, в конце концов, не некрасивей многих, а была бы уродливая, – так и вовсе всё было бы в лучших традициях наших представлений о смерти. Да нет, лицо просто принадлежало к одному из десятков или сотен – я не знаю, сколько их существует, но мне кажется, немного – видов человеческих лиц. Но это было самое стёртое лицо своего вида. Говорят: «незапоминающееся лицо». Нет, нет, это неправильно, это не критерий – запоминаемость. Я прекрасно помню её лицо, – просто я не могла поверить, что эта девушка думает, что она кого-то любит, что у неё есть печаль, что её что-то интересует всерьёз. Её лицо было живой иллюстрацией бесполезности и нелепости самой жизни, жизни, с которой не жаль проститься. Обо всём этом я думала, слегка подобравшись, пока поезд стоял. И как только пришла к выводу, что незначительность в данном случае вполне оправдана, что так и должно быть, поезд тронулся и… заставил меня усомниться в последнем выводе. Но, в конце концов, диггер и не обещал, что любая остановка – это конец. И обратного не обещал.
В юности я любила подглядывать и мечтала побираться. Собственно, одно потянуло за собой другое. Мысль о радостях нищенства, особенно нищенства в хорошей компании, не пришла бы мне в голову, не прочти я переписки писателя с актрисой и не подсмотри, таким образом, за ними в глазок, оставленный одним из корреспондентов. А с каким неприличным интересом вчитывалась я в шестнадцать лет в письма одного критика к невесте! Случайно наткнулась на книжку, готовясь к вступительным экзаменам в институт. И в страшновато деревянном «Маша, у меня нет в голове ургана, чтобы понять, почему ты…» – не помню, что дальше, он то и дело её распекал – я вычитывала чуть ли не нежность. Мне тогда вообще казалось, что люди, которые вот так пишут и говорят, нежны особенно. Ну и ещё сыграл свою роль рассказ «Мужики», где в конце Ольга и Саша радостно уходят из жуткой, дикой деревни и по дороге побираются. И я представляла, значит, себя в чём-то грязно-зелёном, а лицо у меня было на этой картинке такое, какое бывает, когда пробежишь на голом энтузиазме осенний кросс и уже чуть-чуть отдышишься, и знаешь: всё, слава Богу, всё кончилось. Или когда вдруг пройдёт сильнейшая головная боль, какими я мучилась в юности. «Печальное выражение пережитой скорби» – вот, кажется, как описывает он лицо Ольги. Муж умер, есть нечего, впереди – идти в Москву, наниматься в горничные, но главная боль позади – больше не надо жить в этой деревне. Вот такие лица я никогда не пропускаю в транспорте. Они невозможно, неприлично даже красивы. Их очень мало. Может быть, эти люди по-прежнему ходят пешком. Как раньше. До самой Москвы.