Кроме облезло-розового домика, у фрау Кнопф есть еще большой земельный участок, а на нем еще один домик, тоже облезлый, но размером поменьше. Она его сдает внаем и полученные деньги относит в банк.
– Можете пользоваться моим гаражом, – прокурлыкала она мне как-то, поймав на улице, отбуксировав в свои владения, проведя вокруг домика.
Внутренность его я рассматривать категорически отказался, уверенный, что внутри там так же, как и в главном доме, где мне довелось-таки побывать раньше, не сумев однажды увернуться от цепких маленьких пальчиков.
В комнатках собственного дома у фрау Кнопф все уделано кружевами; там пахнет старыми духами, пылью – наверное, так и пахнет остановившееся время. В кухне, рискуя свалиться с этажерки, стоит громоздкий телевизор. Когда-то он был цветным, но испортился и теперь показывает только черно-белую картинку.
– Я радио слушаю, – рассказывала фрау Кнопф, улыбаясь. Ее любимая радиопрограмма – выцветшее дребезжанье и вкрадчивые разговоры. Была бы русской, слушала бы радио «Старые песни».
– Извините, я плохо говорю по-немецки. Зер шлехт, – повторял я снова и снова, глядясь в бледную, выцветшую глазную синеву с двумя черненькими живыми рыбками.
Но она только сворачивала рот таким образом, что по краям его возникали морщинки-скобочки. Вранье мое фрау Кнопф не убеждало: она говорила и дальше, головой качала вверх-вниз, совершая мелкие движения острым, фарфоровым на вид подбородком.
Фрау Шредер говорит, что у фрау Кнопф двое детей. Сын и дочь. Мужа уж давно нет, умер, а дети не приезжают – ни один, ни вторая. Сын просил у матери беспроцентный кредит – дом хотел построить. Отказала. С дочерью еще сложней.
– Она лесбиянка, – сказала фрау Шредер, – у нее есть подруга.
В прошлый раз я шел в булочную – за хлебом к завтраку.
– Ах! – послышался возглас. Фрау Кнопф.
Узнала ли, неведомо, но за руку взяла, загугнила, показала и на небо, и на дорогу. И себя по груди постучала. Шиш на затылке растрепался. Глаза белесые – безумные, да, совсем безумные.
Говорила если не час, то достаточно долго, чтобы меня заждались в доме у фрау Шредер, где уж и кофе остыл, и яйца в крохотных стаканчиках. Пришлось извиняться: был у фрау Кнопф… у нее что-то случилось, наверное, я не понял что…
– Дома́ заработала, а разговаривать не с кем, – заключила фрау Шредер. Вбила гвоздик. К ее чести, без всякого торжества. Говорю же, настоящая леди.
Я подумал: одна из них и не знает, что у нее с соседкой война.
И еще: если соседка умрет, то другой будет очень-очень грустно.
Фрау Кнопф – фрау Шредер. Фрау Шредер – фрау Кнопф.
…всего-то ничего: гусиного паштета ломтик, сыр пяти сортов, но тоже на зубок, яиц десяток – особого сорта, с двумя желтками. Ну, и колбасы к свежему огурцу.
– Совсем чуть-чуть купил, а ста евро как не бывало, – сказал мой друг, когда мы с рынка к метро шли. – Мне стыдно, – он сделал виноватую мину, – Санни за неделю столько не зарабатывает, сколько мы потратили за десять минут.
– В Бангкоке и жизнь дешевле, – сказал я, чтобы хоть что-то сказать.
У друга появилась новая мера. Одна Санни.
Санни – зазывала в рыбном ресторане. У нас с ней общие знакомые. Когда мы с другом были в Бангкоке, они-то и предложили заглянуть в это заведение очень средней руки с аквариумами у входа, пластиковыми столами и пухлым меню, где помимо надписей на двух языках, тайском и английском, и фотографии блюд наклеены.
Санни – смуглая бирманка лет тридцати пяти с ярко раскрашенным лицом: у нее нарумяненные щеки, зеленые тени вокруг темных глаз, пудреные подбородок и лоб, от чего природная смуглота еще заметней. Она зара зительно смеется, а зубы у Санни безупречно-белые, яркие.
– Два раза в день чищу, – сообщила она на довольно приличном английском, когда мы побывали у нее в первый раз, а друг восхитился ее зубовным блеском.
У Санни талант к языкам. Помимо родного бирманского, она говорит на тайском, китайском, английском. Может объяснить тонкости ресторанной кухни индусам, малайцам и русским. «Krevetka sta gramm», – сказала она, когда узнала, откуда я родом.
Уже в первый к ней визит (а всего их было четыре) друг мой принялся ее целовать. Будь он русским, а не немцем, наверняка называл бы ее душечкой – такой уютный у бирманки облик. Она мягкая, веселая и открытая, кажется, всем ветрам.
Во второй наш визит она рассказала, как бежала из Бирмы, из родной деревни, расположенной близ тайской границы. А прощаясь, мы уже знали, что сыну ее четырнадцать, она не видела его восемь лет, потому что в Таиланде работает нелегально, границу пересекать опасно, а у родственников нет денег. Санни – не единственный, но главный источник дохода семьи. Половину заработка она отсылает домой, где с хлеба на воду перебиваются еще и три ее сестры. Как самая старшая, она обязана поддерживать родственников. Жаловаться ей запрещается, но Санни вроде и не умеет унывать. Она улыбается охотно и не выглядит униженной нищетой.
– Ага, у меня комната с подругой, – весело подтвердила она. – Здесь недалеко. Десять минут ходьбы.
– А в комнате что? – поинтересовался я.
– Матрас. Я там только сплю.
– А муж есть? – спросил мой друг.
– Друг был. Только друг, – сказала она, сложив указательные пальцы крест-накрест.
Он тоже бирманец, тоже на черных работах, но без царя в голове. Проигрывал и свои, и ее деньги, так что, когда тайские полицейские его поймали и выдворили, Санни даже рада была.
– Теперь у меня нет секса, – сияя, сообщила она.
А на родине ее считают потаскухой («Если дома по улице пойду, на меня пальцем показывать будут»). Санни родила в семнадцать. Друг бросил, когда была на третьем месяце.
– Я тогда не знала, что у женщины бывает оргазм. Я ничего не знала… Ну-ка, покажи, – вспоминала она свидание со своим «первым». – А почему ты белым писаешь? – Она покатилась со смеху.
– Сексуальное воспитание, как в Советском Союзе, – сказал я.
– Да, наша страна дружила с Советским Союзом, – кивнула Санни. И вполголоса добавила: – У нас советская атомная бомба есть.
Я был готов в ладоши захлопать: какая лучезарная тетя.
– Прямо вот так? К тебе в ресторан пришли и про бомбу рассказали? – улыбался мой друг, к тому времени окончательно влюбившийся в эту веселую толстушку в тесной майке, раскрашенную во все цвета радуги.
И ручки ей целовал, и денег совал, и печалился несказанно житейской несправедливости: вот работает человек шесть дней в неделю, а заработал только на матрас.
Теперь вспоминает ее то и дело. Через друзей деньги посылает. Хочет от нее детей.
– Санни – пример жертвы дикой капиталистической эксплуатации, – говорит он.
– Блестящий пример, – соглашаюсь я, – лучезарный.
Негритянка. Самая настоящая. Черная до баклажанной синевы. Зовут Луиза. Мы с ней в соседних домах живем. Мы бы и дальше издали друг другу улыбались, но однажды я увидел ее на костылях и спросил, что случилось.
– Машина сбила, – ответила она.
Она довольно красива, если подойти к ней ближе. Крупные черты лица – и пухлые губы, и глаза с толстыми веками, и высокий выпуклый лоб – исполнены африканским боженькой со всем возможным старанием. Что до небрежности, она оказывается делом рук человеческих. Вот волосы странным дыбом. От природы они у Луизы, вероятно, сильно вьющиеся, но она их распрямляет, отчего на голове получается ком неживой черной пакли.
Машина ударила ее не сильно, но для серьезного вывиха хватило. Прописали два месяца ходить на подпорках.
– И кто виноват? – спросил я.
– Не знаю, – сказала она, заметно смутившись, паклевидный ком нырнул немного вниз, вместе с головой, которая отозвалась на движение длинной шеи.
Смущение у Луизы всегда проявляется отчетливо. От природы худая, она при ходьбе сильно сутулится. У Луизы большая грудь, и она этого стесняется. Ходит, загнувшись, странно вывернув руки – тщетно пытаясь скрыть свое богатство.
Негритянка цвета баклажана и цвета предпочитает родственные – черные, темно-синие. У нее есть черная куртка из жатой синтетики, в ней Луиза особенно похожа на головешку. Черный, кстати говоря, слишком честный цвет – он не скрадывает недостатков, наоборот, их выпячивает: толстые в черном выглядят безнадежно толстыми, худые – тощими до костлявости. А у Луизы вот грудь усталыми торбами лежит.
Водитель, который на нее наехал, сказал, что проглядел пешехода: асфальт черный, пешеход тоже, слились, не сразу и разглядишь. Ему поверили.
– Вы бы улыбались почаще, – посоветовал я, – ваши зубы за километр видно.
И снова странный нырок головой.
Компенсацию за вывих Луизе не дали, а она, как я думаю, не слишком настаивала. Глядя на нее, я представляю себе века рабовладения. Луизу легко вообразить прилежной служанкой где-то в Луизиане, из тех тихонь-смиренниц, на которых покрикивали белокожие ирландские барышни.