Мне нравилось бывать в Румянцевке – в одном из самых красивых домов Москвы, масонском храме, царившем над Кремлем, источнике русского религиозного космизма: Николай Федоров, некогда служивший тут библиотекарем, работал в этих стенах над мыслью о воскрешении всех людей. Когда он сдружился с Циолковским, он заразил его идеей о воскрешении и потребовал разработать космический транспорт. Цель: расселить в космосе всех воскресших.
Теперь здесь завораживала поступь опустошения, обнажения высокого архитектурного пространства, устремленного над столицей с прибрежного холма. И вот сняли полы, доски уложили во дворе, разобрали прогнившие перекрытия, обнажили балки, раскрыли пространство над хорами и лестницей, ведшей высоко-высоко на антресоли, куда мы с Верой и направились, пройдя балюстрадой из колонн и, оглядываясь невидимками на безразлично мчавшиеся внизу по Манежной автомобили, перемахнули через широкий подоконник. Мы замерли под сумрачным объемом зала, располосованного на параллелограммы теплого и пыльного солнца, лившегося из верхнего яруса окон. Вверху спицы лучей переплетались в объеме, по краям которого на стропилах радужно поблескивали горлышки встревоженных, перепархивающих с места на место сизарей. Перешагивая через лаги, прошли по земле, два века не видавшей света, с колотящимися сердцами взлетели поверх трех-четырех пролетов и замерли в поцелуе; я перенес Веру ступенькой выше, и, закрыв глаза, она двумя руками медленно потянула подол юбки; всё так и произошло, и мы очнулись, скользнув по перилам; сознание вернулось, однако мы едва нашли в себе силы миновать антресоли, выбрались в мезонинную башенку, вышли на карниз, обошли по кругу, уселись на еще теплые кровельные листы.
Закат утекал за Москворечье, оставляя по себе рябь погасших немытых окон, канавки переулков, румяные облачные разводы над ними. Как прекрасна Москва, если смотреть на нее поверх крыш! Внизу город совсем безвиден, внизу перспектива глохнет, как крик в захламленных закоулках хранилища театральных декораций; мы улеглись и забылись, глядя на последний свет, на гаснущий понемногу город. Вот на такой высоте при полной сфере обозрения рождается чувство надмирности – как хорошо ему поддаться… Очнулись в полных сумерках. Озябнув, обнялись и стали спускаться. С антресолей вела лестница без перил, и, не справляясь дыханием с ознобом, кусая дрожь зубами, мы жались к стенке, вытягивая ступни, нащупывая очередную опору, как вдруг услыхали голоса, негромкие, но уверенные.
Мы замерли, подкрались к краю, дрожь сразу прошла, мы задохнулись – чем-то повеяло на нас, каким-то волшебством и угрозой, ибо всё, что происходило внизу, обладало выверенным порядком. Внизу в тишине человек пятнадцать приготовлялись к некоему действу: устанавливали стулья, два – с высокой резной спинкой, как в судебных залах, вокруг скобкой становились мужчины во фраках с масками «летучая мышь». Мне показалось, что мы снова у порога каких-то театральных действий, что в тайном месте устраивается странная постановка, и лучше бы спуститься пониже, в партер, но что-то остановило нас. К счастью, призрак осторожности тронул меня за руку, и мы отпрянули к стене, в густую тень, потому что внизу крепкие парни в кожаных куртках под руки вывели на помост фигуру, с головой покрытую белым чем-то – не то тюлем, не то кружевами… И вот этот-то бледный конус и излучал страх: фигура что-то беспрестанно бубнила, тихо, как бубнят больные, препираясь со своими шальными чертями. Но сколько уважения и почета было оказано этой фигуре! Меня поразило, что все склонили головы и поочередно стали подходить и становиться на колено, чтобы поцеловать трясущуюся одутловатую руку, полную вросших в мясо колец с пестрыми камнями: сердоликом, бирюзой, гранатом.
Мне стало страшно и Вере тоже – она сильней сжала мне пальцы; фигура ужасала еще и тем, что вызывала в памяти и всадника без головы, и матрону, почетную и беспомощную хозяйку какого-то порочного заведения, и портрет Блаватской в странной накидке – свадебной фате, – образ невесты, предназначенной неизвестно какому жениху; лучисто просвеченная насквозь мощной ртутной лампой позади нее, фигура эта безостановочно лепетала, трепетала, пришлепывала губами, а ей все кланялись. Мы смотрели сверху, и лица толком было не разглядеть. Но вот торжественно поднесли и вложили в ее правую руку высвобожденный из ножен кортик, в левую, двупалую клешню, вложили плечевые весы с бронзовыми тарелочками, а к ногам поставили школьный глобус; она на минуту замолчала, но затем снова закачалась и затанцевала вокруг глобуса, залопотала. Стулья, на которых раньше сидели в каморке у Романа Николаевича старички, – а это были именно те стулья, перепутать было невозможно – теперь чем-то посыпали, кажется, зернами кукурузы, с шумом они летели из руки сеятеля, одного из стариков. Вдруг всполошились голуби, и несколько из них слетели вниз, но шарахнулись и, покружив, сели на нижних балках, уставились на россыпь бледно-желтых зерен и принялись моргать круглыми плоскими глазами.
Теперь на узкий дощатый помост один за другим вывели двоих парней, тоже в масках, сделали им знак, и они стали раздеваться… Один оказался лет восемнадцати, соломенная шевелюра, ни волоска на всем теле; он озяб и стал ежиться, одну ладонь сунул меж колен, другой поправил маску. Напротив него с достоинством уселся еще один голый, ладно скроенный, гладко выбритый в причинном месте, фигурой своей показавшийся мне знакомым. Один из фрачных стариков вынул из поднесенного ему футляра револьвер и, показав его на вытянутых руках всем присутствующим, навернул на ствол взятый из того же футляра глушитель. Женщина в покрывале снова зажужжала, и перед ней учтиво склонился этот высокий старик, облик которого я мгновениями раньше тоже распознал, несмотря на маску, – по высокому лбу и манере держать на отлете руки.
Женщина что-то поискала в своих одеждах и сунула вперед руку, к которой склонился, сложив ладони, обтянутые белыми перчатками, Роман Николаевич. Он представил на всеобщее обозрение кусочек серебристого металла и, торжественно зарядив им револьвер, крутанул барабан. После чего шагнул в сторону и поднял вверх руки.
По этому знаку все эти фрачные старички кое-как опустились на колени и тоже подняли вверх руки, будто сдаваясь в плен.
Роман Николаевич громким речитативом торжественно произнес:
…эт иам пер моэниа клариор игнис
аудитур, пропиуск аэстус инцедиа волвит
О, Вентура! О, Нецесситас! нэ спернатис, диви,
акципитэ, гостиам мактатам, мизереамини аткве
квискатис.
Остальные повторяли за Барином каждую строчку. Вера прижалась ко мне еще сильнее. Покусывая губу, с расширившимися от восторга зрачками, она смотрела вниз… Мы припали к краю обрыва, потеснив перепорхнувших голубей, начиная понемногу сознавать, что внизу происходит нечто, не предназначающееся ни для чьих глаз, по крайней мере для глаз живых.
Мы утратили чувство времени и очнулись, только когда всё было кончено… А в промежутке поместилось то, что вспоминается трассирующим пунктиром – подобно тому, как невозможно ясно запомнить все мысли, что пришли тебе в голову во время падения с высотного здания… Главная роль снова перешла к тетке в накидке, которая после латинского заклинания пришла в неистовство, начала приплясывать и покачиваться вокруг некоего центра, будто ограниченная невидимой привязью. При этом она выпевала, срываясь на хрипотцу, звуки, напоминающие клекот. Сквозь них время от времени прорывалась ясная фраза, одной из первых была: «Море, шторм, белые волны, далеко-далеко, до горизонта… На берегу дом, живут там военные, с женщинами, детьми. Ночью взрыв, дом переламывается пополам, большая могила…»
После каждой осмысленной фразы Роман Николаевич подступал к тому голому, что сейчас стрелялся, брал у него револьвер, раскручивал по локтю барабан и протягивал другому. Соломенный мальчик первый раз заколебался – взял, но хотел отдать обратно, однако ему настойчиво вложили оружие в руку, и он повиновался. После того как белобрысый парнишка отстрелялся, Ибица – а это был, вне всякого сомнения, он (его мушкетерские усики и бородка были редкостью тогда в Москве) – взял пистолет и поднял дуло, как будто делал это не однажды. «Соломенный» поначалу чуть вжимал голову, но поскольку выстрела раз за разом так и не раздавалось, то осмелел и решительней приставлял длинное дуло к виску; замирал на секунду и, услышав щелчок бойка, с болезненной усмешкой откидывал голову назад, под спинку стула с древнерусской резьбой с длиннохвостыми целующимися птицами. Ибица тоже спазматически вздрагивал и судорожно вдыхал, перехватывая дрожь озноба, но проделывал те же движения медленней, более заученно, без пауз и раздумий, механичней, не допуская драматичности. Время остановилось, не позволяя ни на мгновение отвлечься от того, что мы видели.