– Не беда, – хохотнул Костюченко, принимая купюры. – Ты же не поешь!
Тогда еще никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой! Изольда, впрочем, рассердилась, как будто бы речь шла о ее собственном голосе.
В советском театре такую, как Валя, не потерпели бы, Изольда рассказывала, что внешность солистов значила в те годы очень много, и если девушка была не просто хорошей певицей, но и неплохо выглядела и при этом являлась комсомолкой или членом партии, то лучшего старта нельзя было придумать. «Для провинциального города, – распинался буклет, – где не было ни единого профессионального музыкального учреждения, создание оперного театра стало ярким событием. Но в условиях царской России театр, открытый в 1910 году, так и не смог стать подлинным очагом рабочей культуры».
Слово «очаг» покоробило Валю, в нем звучало нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: «Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители: рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата».
Сейчас никому бы и в голову не пришло сочинять такой бред, в программках пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие, денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет: «Орлиное племя» Бабаева или «Тропою грома» Магиденко… Интересно представить, развеселилась вдруг Валя, как сейчас выглядело бы «Орлиное племя». Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. «Раздаются шаги. Это председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен – старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро…» Ставили, шили костюмы, заказывали декорации, какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может оправдать сюжет: «Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов».
Изольда отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время.
– Я пела Маро, – сказала она.
– Вы были солисткой? А почему вы никогда не рассказывали?
– Нечего рассказывать… – Изольда вновь уткнулась взглядом в канву, где угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.
Иголка взлетала вверх и пронзала ткань с такой яростью, что если бы та умела говорить, непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине, Изольда никогда не разматывала нитки, а просто выдергивала их наобум. Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца, пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.
– И вообще давай-ка ложиться! – сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. – Завтра трудный день.
Валя послушалась, убрала в шкаф программки с фотографиями. Через полчаса она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра. Первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.
В первые после смерти брата дни Илья плохо понимал, что произошло на самом деле. Отчаяние, которое следует за потерей дорогого человека, дождалось своего часа и обрушилось на Илью, как крыша горящего дома.
Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья вдруг перестал спать ночами и понял, что все его сочинения превратились в то, чем, может быть, только всегда и были, – нечистую бумагу. «Такая даже в сортире не пригодится», – злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок. Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных чужих людей прочли его книгу и один из всех выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы не надо оправдываться, жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя. Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле… Брат все и всегда держал в себе, но он-то, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что помощь нужна Борису куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.
Илья знал, что не сможет долго сердиться на Татьяну. Как можно сердиться на тех, кто по-настоящему любим? И как можно было оставить Бориса наедине с миром, о подлости которого в детстве ни один из них не догадывался?..
Илья не был особенно близок с братом и только после смерти его понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса – надежного и, казалось, вечного. Он приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, – о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, названного без затей «Анюта».
Венки были засыпаны снегом, черные ленты с золотыми буквами напоминали ленты матросских бескозырок… Борис строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, – сказал он однажды, не шевеля губами. – То ли еще будет!» Илья отпрянул, спугнув ворону и собаку, которые битый час караулили подношения и теперь уносили ноги несолоно хлебавши. Машина, доставшаяся Илье вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, он побрел к ней по высоким сугробам.
Теперь Илья ясно видел таких же людей на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших, прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса… Илья хватался за телефонную трубку и отшвыривал ее в сторону, вспомнив, что звонить некому. Подарки и книги брата постоянно попадались под руку, а хуже всего было с фотографиями, Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что на нем появлялась улыбка.
Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.
– Когда-нибудь привыкнешь, – сказала Оля. – Сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.
Оля каждый день приходила к нему в офис после школы. Рослая, крепкая, румяная. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.
– Как мама? – спрашивал Илья.
Оля пожимала крепкими плечиками:
– Она сама тебе расскажет. Если захочет.
Илья не мог вспомнить, когда это Оля перешла с ним на «ты».
Наконец пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают «Онегина», но кое-что изменилось, и пусть он не удивляется. Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:
– Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.
И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.
Апрель выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников теперь больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто – все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением. Он тут же отправился в уборную, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса, точнее, в очередной раз не забыл о нем. И поспешил в зал, звонки гремели, как в средней школе.
Татьяну он увидел сразу – осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.
В начале спектакля голоса часто капризничают, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов – и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни одной ноты. Амелия, та будет лучше всех, и правда, как они могли так долго продержать ее в хористках? Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах. Переманят девку, точно переманят, он думал об этом без особой грусти. Все привыкли к тому, что если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей – на главные сцены страны. Для нас она слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, смотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей, все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом. Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку. В полях Бостона настала ночь.
«Бал-маскарад» давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы, те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно дуэтов и арий.