Согрин, шпионя за Олей, думал о том, как сильно ему хочется увидеть Татьяну, но отведенное ангелом время не вышло: это были не песочные часы, которые можно переворачивать по собственному желанию, а самое настоящее, неподкупное время… На уроке в пятом классе Согрин еще раз повстречался с тем ангелом, он сидел в третьем ряду, за партой у окна. Перед ангелом лежал раскрытый альбом, вокруг жужжали и носились тысячи красок, особенно много было жемчужных, золотистых, бледно-розовых оттенков. Ангел принял облик пятиклассника, того самого, с глазами в крапинку, но Согрина нельзя было обмануть, он сразу узнал и усталые глаза, и ленцу, с которой ангел озирался по сторонам, а еще в классе вдруг густо запахло лавандой. Ангел медленно опустил кисточку в банку из-под майонеза и долго разглядывал синие клубы, закрашивающие воду. На чистом листе дрожала голубая мутная капля, обычно Согрин сразу ставил за такие вещи двойку, но тут промолчал и сам застыл рядом. Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем, обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок, ни единым звуком не отличавшийся от театрального.
Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел, на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он и двадцать лет спустя работал в той же школе; ученики его теперь не боялись, потому что родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить мужу место. Они ушли на пенсию в один день – Евгения Ивановна грезила своим приусадебным участком, а Согрин вдруг снова начал рисовать.
И Евгения Ивановна сердилась. Она не понимала, зачем было под старость лет будить в себе творческого демона, Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире, это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна злилась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и когда жена возвращалась поздним вечером с участка – с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, он стоял у мольберта в той же позе, в какой она оставила его утром. Мольберт, впрочем, Согрин тут же целомудренно прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила однажды минутку и эту тряпицу сдернула.
Полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, – идея не читалась, и никакой картины там вообще как будто не было.
Глава 29. Девушки на галере
Обморок в гримерной спас Татьяну от увольнения: тогдашний главреж был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило режиссера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и, что интересно, воссоздал – десять лет спустя, когда ставили «Трубадура», Азучена лежала на сцене в такой же точно позе). Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, но великодушный главреж всего лишь перевел ее в хор на полставки.
Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали, на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, она не представляла, как и о чем они смогут теперь разговаривать.
Оля стерла с фотографии налипший снег и вздохнула:
– Какой же он красивый!
Илья обрадовался, что Оля не сказала «был красивый». Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал куда-то. Борис и правда был красивый, Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную сильную девочку, Илья снова принялся рассказывать, как тяжело ему жить без брата и как часто он думает о том, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе не может налить без того, чтобы не чувствовать себя предателем, вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.
– Это глупо, – сказала Оля. – Главное, ты помнишь о нем, а чай можно пить и без угрызений совести.
Оля улыбнулась, на левой щеке у нее появилась ямочка. Илье отчаянно захотелось поцеловать эту ямочку.
– Надо, наверное, зайти к вам, – промямлил он. – Поговорить с мамой, бабушкой.
– Надо, – кивнула Оля.
– Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?
– Идиот и сволочь! – кричала Татьяна. – Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…
– Я не ребенок, – вмешалась Оля. – И ты, мамочка, помолчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последние пятнадцать лет.
– В чем-то она, безусловно, права, – сказала бабушка.
Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь. Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно и завороженно, как в пропасть.
Татьяна смотрела на Илью, видела его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала. Она не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела не отрываясь и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».
Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:
– Слезы соленые – как у всех?
И обнял, как будто взял в раму.
Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.
Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище, теперь «Анюта» выходила и там. Реклама не помещалась в журнал, приходилось добавлять все новые и новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить можно без труда. Вскоре у толстой многостраничной «Анюты» появилась сестричка – кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.
С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось сложное отчество – Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна…
– Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.
– Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.
– Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?
Она старалась не думать о старости и, как любой пока еще далекий от этого состояния человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, для того чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить. Вся эта премудрость постигается, лишь только перевалишь за первую половину жизни, и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малые дозы неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам: «У моей мамы еще ни одной морщинки не выросло»), мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, вдруг засветившиеся под кожей… Тут еще и немолодые люди, солидные мужчины и зрелые женщины, начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «Прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент: «Для своих лет она в прекрасной форме».
Мама Татьяны, согласилась наконец уйти на пенсию – серьезные роли были ей теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» – самодовольно передергивала она пусть и полноватыми, но для своего возраста очень даже аппетитными плечиками. Выход на пенсию мама обставила с помпой: был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила сомнительный юмор). В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа, мать расточала дивные, как ей самой казалось, улыбки. Тосты быстро перетекли в танцы, и лишь один гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера, которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти. Возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна. Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.
Мама, вырванная из живой среды театра, была как орел с подрезанными крыльями или рыба, угодившая на берег. Теперь она мучила Татьяну подробными расспросами о каждой репетиции, о любой сплетне, обо всех театральных делах и жила только этими новостями. Ухажеры исчезли вместе с маминой моложавостью, всего за месяц она превратилась в самую настоящую старушку: можно было спеть графиню без всякого грима… Татьяна не узнавала эту старушку, странная и тихая, она подолгу сидела в своей комнате, а потом вдруг начинала судорожно наряжаться, накладывать грим, завешивать шею жемчугом. «И как же все разряжены, – громко напевала мать. – Чего уж тут не было! И бархат, и атлас. Что жемчугу на Колтовской одной…» Нарядная мать сновала по квартире, а потом вновь замирала и молчала, молчала, молчала… Синдром навязчивого переодевания завладел ею настолько, что прежде чем выйти из дому, мать по нескольку раз переодевалась, то говорила, что туфли не подходят по цвету к шарфику, то заявляла, что юбка жмет. Мать надевала и Татьянины вещи, хотя они были ей узки, упорно втискивалась в джинсы, душилась дочкиным «Poison» (он едко звучал на ее коже) и залихватски улыбалась мрачным соседям, предпочитавшим не тормозить рядом с ней дольше, чем на минуту. В театр мать больше не ходила, говорила, что не хочет, но это была ложь. Там, в театре, прошла вся ее жизнь, а этим обмылком, старостью, она совсем не дорожила. И умерла поэтому совсем скоро, не прошло и года, как почти тот же самый коллектив дружно ронял слезы на похоронах, и незнакомый юноша бережно опускал к изголовью могилы дорогой букет алых роз.