А я уже спала, Боже мой, Боже мой, мне так казалось: я вижу египетский каток, залитый во дворе. Каток выложен черными и белыми мраморными плитами, по которым передвигаются огромные деревянные шахматные фигуры-истуканы. Они сухие, видимо. Они падают и раскалываются.
Столетний дед вынимал из муравейника красные опухшие ноги и посмеивался, смотря на них. Затем вытирал рот, вернее, стряхивал веткой с губ крошки, оставшиеся после пирога. Я любила столетнего деда, сама не знаю почему. А разве, когда кого-нибудь любишь, надо знать – почему… Каждое утро он вытирал мне лицо колючей озерной губкой, тщательно промокнув ее прежде в талой воде и отжав со старанием. Так начиналось каждое воображаемое утро. Я рождалась. Я рождалась заново, и мне было «сладенько», и всем было так же.
Ночью я, стало быть, умирала.
Днем я слонялась по двору или подглядывала за отцом, как он собирался на работу, а снаряжался он, надо сказать, до самого обеда. Сначала – сапоги, и потом долго топал ими по полу, подгоняя по крепкой узловатой стопе-мумии, спеленутой старым вафельным полотенцем. Хоронил в гробнице. После – перепоясывался долгим шерстяным кушаком, чтобы поясницу не надуло, дабы лежать на иранском ковре и курить кишечник кальяна, дымить как двигатель. Затем – брезентовая куртка, рукавицы и портупея, сохранившаяся еще со времен войны. И наконец – теплый войлочный шлем, который мама помогала отцу подвязывать под подбородком и даже перекручивала тесьму несколько раз вокруг шеи для надежности. Вокруг ствола дерева. Я наблюдала.
Отец работал самокатчиком, то ли керосинщиком, эдаким продавцом бензина и сбитня, то ли богатырем (царем?), я сейчас уже не помню точно.
И уходил. «Пошел я», – говорил. И уходил.
У забора росли деревья и кусты.
На улице складывали лодки перед просмолкой.
Ставни хлопали на ветру.
Перед дождем парило.
Мама снимала с веревки белье во дворе и смотрела в небо.
Иногда, когда работы было мало или вообще не было, отец возвращался домой рано. Он смешно возвещал с порога: «Вот пришел я, мать. Принимай гостей». – «Вижу, что пришел», – отвечал откуда-то голос.
Она.
Я садилась на корточки посреди пустой комнаты и думала, что я недевочка. «А ты и не девочка, а мальчишка-сорванец», – говорил столетний дед, он подставлял табуретку и путешествовал по буфету в поисках остатков пирога. Однако тарелка, где надлежало быть пирогу, оказывалась пуста. Пирог пахнет алтарем, и это известно. Только крошки, доски и мучные дюны во власти, в безраздельной власти сквозняка.
Столетний дед сердился, что про него опять забыли, крестился в темный и потому невидимый угол, покашливал нарочито. Спрашивал свою бороду – есть ли чем поживиться на ночь глядя, а борода и отвечала – у приходского священника есть чем поживиться, например закваской к пресному хлебу или там солеными сухарями на зиму, на черный день ли…
Я сидела на полу и знала наверняка, что я недевочка. Тогда кто же? Я себя трогала, и мне от этого становилось даже приятно, но и страшно, потому что я не знала, как об этом сказать маме.
– Э-эх, – это столетний дед вздохнул.
– Пойду, пойду к священнику кутить чем Бог послал. – Старик надевал бабушкину шубу с оторванными рукавами, мял картуз, пятился к двери. – Благодарствуем, благодарствуем, студено нынче.
Он зимой подпирал снаружи ворота поленьями, чтобы жар не выходил, да и кто чужой не влез, а утром отворял ворота. Слыл воротником.
Зимой наметало много снегу, и воду возили на санях, потому что грузовики застревали у райцентра и дальше не могли проехать.
«Зимой у нас случился пожар».
Зимой в поселке случился пожар.
Мама зажгла конфорку, поставила вариться белье и пошла спать.
И это уже потом на санях подвозили железные бочки с водой, неумело стаскивали их на снег, волокли и опрокидывали в животы пылающих балок. Перекрытия рушились, выдыхая в небо снопами искр, огня, пороха, обрывками тлеющей марли и комьями ваты. Рассказывали, что удалось спасти только девочку, которую здесь же во дворе, заполненном испуганно снующими людьми, поливали водой из чанов, совершенно забыв при этом, что на улице зима и копоть, растрескавшаяся от жара, стекленела на январском ветру. Потом девочка проболела до самого лета, периодически погружаясь в состояние близкое к помешательству. Она причитала, плакала, самодельно молилась какому-то столетнему деду, шептала, что ей очень жарко в пустыне Ханаанской, земле – грязной, вариант, напротив, выбеленной бесконечными окостеневшими солончаками до горизонта, а за горизонтом, как того и следует ожидать, возвышаются сооружения арамейских кладбищ – городов мертвых и печные трубы совершенно обезлюдевших к зиме соляных заводов-варниц, нареченных синайскими паломниками «чумными могильниками».
Девочка жаловалась, что ее нестерпимо томит душный гул пылающих геенских свалок, треск просоленного белья и эти узкие, насквозь продуваемые стеклянным ветром линии, что заключены в рукотворные ущелья песчаника, известняка или мела, а окна и собачьи лазы, проделанные в бесконечных дырявых стенах, само собой, заколочены или заткнуты заизвестковавшимся испражнениями тряпьем.
Оспа.
«Глас осьмый».
Феофания сбрасывала одеяло на пол, ее тогда на время взяли к себе соседи, звала маму и умоляла ее поливать водой, ведь губы, губы пересохли.
В середине лета девочку были вынуждены отдать в детскую больницу-интернат, где ее состояние ухудшилось. Вскоре началась война, мучения, страсти, а в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, больше места не нашлось.
От источника шел пар, и странник-попечитель помог Вере завернуть Феофанию в белую простыню, однако во время всенощной при пении «Хвалите имя Господне» она начала кричать и биться и наконец выбежала из храма. Но наутро все же пришла на раннюю Литургию. При пении Херувимской она впала в исступление, даже неистовство, какой-то незнакомой женщине укусила до крови палец, после чего с криком выбежала из Пречистого Дома, но ее поймали и привели в пещерный храм, где пребывала чудотворная икона. Ей налили в ложечку масла из лампады с чудотворной иконы, но она перекусила серебряную ложку пополам. Девочку подвели к самой чудотворной иконе, но она откусила от нее кусок серебряной кованой ризы, между большим и указательным перстами иконы. После этого она впала в полное бесчувствие и лежала как бы без памяти.
Через несколько дней Вера увезла Феофанию домой.
Когда Феофания уехала с Верой на источник и ее не было в городе, Немец воображал себе девочку, что она вернется уже совсем взрослая и не допустит его, Павла Карловича, к себе, брезгливо морщась, изнемогая от его старческого духа. А дух-то ветхого поведения, от которого откалывались и рассыпались по саду ученики, залезали на деревья, ловили птиц, красили их в желтую охру или куриную слепоту, презрительно именовали его Немцем, а из стены дома напротив высовывалась чугунная рука-крюк и держала паникадило, всюду открывались двери и на воздух выходили глинобородые священнослужители, иудеи, плакальщики, мальчики ассирийцы или эфиопцы с неподъемными жестяными рипидами, боги в деревянных плащах, римские стратиги и архистратиги, которые древками секир выгоняли нубийских каменосечцев, запряженных в белоснежные куски мрамора. А песчаник крошился, потопляя шествие в густой желтой пыли.
На лошадях ехали всадники по полю, и высокую траву раздвигал ветер, что спускался с горосходных холмов. У лошадей глаза были закрыты кожаными лентами. На курганах росли сухие деревья. Небо было зеленым. Всадники спускались к реке и пили воду из реки и поили лошадей. Деревья трещали, и в них можно было укрыться от дождя; здесь и укрывались старицы, сушили в дыму пелены, мантии и подрясники. Город стоял на горах, потому его называли «горним» городом. Всадники подъезжали к городу. Они складывали в деревья различные дары князей – кресты и фибулы, цаты и венцы, империю и бармы, аксамиты и золото, палицы и посохи. Старицы выходили из деревьев и кланялись им. В дуплах некоторых деревьев горели костры, а вокруг сидели нищие, странные люди и грелись. Лошади вздрагивали и могли понести под черную тучу в дальнем лесу за рекой – там шел дождь. С высоких крутых берегов кусты падали в воду, повисали на молочных жилах корней, и из них выбирались змеи, страшась потопа. Плыли рыбы, ящерицы. Лошадям с глаз снимали кожаные пояса, и они мгновенно слепли от матового дневного света. «Чего же ты боишься, братец?» – спрашивал высокий бритый наголо всадник и доставал саблю из ножен. «Да всего и боюсь», – отвечал ему воротник и звонил в колокол Хризотом, Златоуст то есть. «А ты не бойсь, не бойсь…» На горовосходных холмах Иоанна Дамаскина стояли поклонные кресты. На Голгофе стоят кресты. На Горнем Месте стоят кресты, оттуда видно далеко. Видно, как за рекой в лесу идет дождь, а от рваной тучи отваливаются куски черной ваты и падают в высокую острую траву. Может быть даже, это и снег, и поле каменеет, в смысле покрывается камнями, напоминая пустынную местность Моав. В низинах собирается туман и укрывает дымящиеся горы угля, оставшиеся от сгоревших дотла деревьев. Старицы плачут.