Напротив – выстеленные зеленым бархатом горы, внизу – темная водная гладь, по которой скользят легкие лодочки, и в этой ирреальной красоте Кьярелла в своих треска ющихся по швам одеждах выглядит чуть ли не единственным живым объектом. На толстуху можно просто смотреть, тогда как красотой вокруг все время приходится восхищаться.
Заговорила первой, хоть и не по должности. Вести к столу, круглому, возле самой воды, должен был Марио, главный среди официантов, похожий на грустного слоненка. Но в тот вечер он чувствовал недомогание, и Кьярелла взялась ему помогать. «На каком угодно: итальянский, французский, английский, немецкий…» – сообщила она, улыбаясь несколько самодовольно. Да, лучше немецкий. На нем и общались.
Она выглядит медлительной, но на деле расторопней, например, Массимо, мелкого юноши в очках, который много суетится и вечно не поспевает. За все три дня Кьярелла ничего не разбила, не пролила, не забыла, хотя со стороны казалось, что она едва передвигает свои столбообразные ноги.
Как и в отношении большинства некрасиво потолстевших – кусками плоти в неожиданных местах, – трудно сказать, сколько ей лет. Лицо у Кьяреллы гладкое. Нос большой, а на переносице жировик нарос, из-за чего она выглядит вечно насупленной. Темно-русые волосы утянуты в косу так туго, что боязно, как бы не лопнула кожа на лбу и висках. Со спины Кьярелла особенно нехороша: огромный зад в черной, слегка лоснящейся юбке; форменный изумрудно-зеленый жилет, для такого большого тела не предназначенный (швы расходятся); коса крысиным хвостом.
– Один клиент спросил: «А где чайный пакетик?» Правда-правда, не шучу, – доверительно проговорила Кьярелла, поднося чашку лимонной воды, в которой следует ополаскивать пальцы после лангустов.
Усмехнулась не зло, а недоуменно: мол, как же можно не знать, что в этой воде руки полощут.
– У нас хорошая рыба, по-настоящему пожаренная, – сказала Кьярелла в другой вечер.
– Рыбу можно понарошку поджарить? – удивился я.
Оказывается, в каком-то очень знаменитом французском ресторане, где-то в районе Лазурного Берега, гостям приносят рыбу со следами гриля, а на самом деле ее в духовке запекали – так быстрей.
– И это единственный ресторан в Европе, где платят только наличными. Мне знакомый официант рассказывал, он летом работает в этом ресторане. А зимой в Санкт-Морице, как и я.
– В Санкт-Морице, на горнолыжном курорте? – поинтересовался я.
Да, летом она работает в Италии, в ресторане при старинной гостинице, а зимой отправляется в швейцарские золотовалютные горы.
– С моим-то заболеванием, – добавляет Кьярелла.
У нее диабет, но это пока не очень страшный диабет: уколы еще не нужны, таблетки тоже. Весной ей сделали операцию, плановую для диабетиков. А осенью Кьярелла на месяц собирается в Россию.
Она уже давно туда собирается, но теперь ждать уже нельзя:
– В Санкт-Морице спросом пользуются молодые, а если я буду знать еще и русский, то у меня больше возможностей найти работу в моем возрасте. Где лучше учат, в Москве или Санкт-Петербурге?
– Я бы поехал в Санкт-Петербург… Разве можно выучить русский за месяц?
– Я так выучила немецкий.
– Не верю.
Она клятвенно заверила, что именно так и было. Я шумно восхитился: ее четырехнедельный немецкий звучит немногим хуже моего восьмилетнего.
– Какой номер? – спросила она в третий вечер, принимая заказ. – Второй этаж? Надо же, недалеко от моей комнаты.
– У вас хороший номер?
– Да, хороший. Удобный.
– Посмотреть можно?
Вопрос вызвал у нее замешательство. Наверное, нельзя. Я поспешно попросил винную карту, притворившись, что не могу что-то вспомнить.
А на завтрак была не только еда, но и красота. Фуршетные столы украшали желтые круглые дыньки, преображенные в замысловатые, хищные на вид цветы.
Автор красоты сам проявился.
– Это не китайская техника, – сказала Кьярелла, поясняя какую-то специфичность дынной красоты.
Да, и в Таиланде толстуха тоже была – училась вырезать узоры из фруктов и мыла. Теперь иногда сидит в магазинчиках, где торгуют дорогим мылом, на глазах у покупателей вырезает цветы и драконов. Всем выгода. Для одних бесплатное шоу, для других – заработок в межсезонье.
– Сама вырезала? – притворно изумился я, желая сделать приятное толстухе. – Прямо здесь? Сегодня?
– Вчера, у себя в комнате.
– У тебя вид на озеро? – Я вообразил, как сидит она у окна, вид из которого напоминает картину заурядного художника: горы, озеро и лодочки на нем, – сидит, поглядывает на шкатулочную красоту и, вдохновляясь пейзажем, отделяет от дыни лишнее.
– Нет, у меня же комната для персонала, – ответила Кьярелла, сдувая грезу.
Окна гостиницы, что выходят на дорогу, мелкие, подслеповатые. В тех комнатах едва ли светло, вряд ли удобно: улочка узенькая, но шумная, до стены напротив рукой достать. Туда и приходит толстуха, набегавшись за день.
Некрасивая, небогатая, нездоровая – а несчастливой не выглядит. Красотой природы, что ли, напиталась?
– Spasibo, – сказал я на прощание.
Она ответила по-итальянски. Улыбнулась, но скорее машинально – ее ждали новые гости: пожилая пара британцев топталась у входа в розовый сад. «Кьярелла… Легко запомнить…» Как минеральная вода.
Познакомились мы лет восемь назад и с того времени ни разу не поссорились. Мне как-то сразу стало ясно, что слушать нужно не слова, а смысл, причем это очень глубоко упрятанный смысл, далекий от словесной шелухи, которой она усеивала себя, как блестками.
Она – философ. А еще пианистка.
Что первично, не знаю. Не то игра на рояле вывела ее к философствованиям о музыке. Не то из мелодии чужой мысли вызрела страсть к музицированию. Тогда еще, в музее, где она подрабатывала экскурсоводом, я заметил, что руки у нее большие, узловатые.
Говорила она сложно, увязывая одно с другим бесконечные предложения, словно разноцветные камешки на нитку нанизывала. Ожерелье получалось причудливое, на любителя: посетители художественного музея позевывали украдкой, но покорно слушали о том, какой именно краской написана одна картина и о какой традиции свидетельствует другая. Меня вербальная эта чрезмерность немного утомила, но, когда мы чуть позднее столкнулись нос к носу в музейном кафе, я не удержался от восклицания.
– Я – философ, – сказала она почти сразу.
Ее реплика ничего особенно не объясняла, но я и не стремился узнать всей правды, ведь удобнее всего знакомиться с той частью человека, которую он сам готов предложить.
Философ. А еще – пианистка.
Никогда не видел, как она играла: мы встречались, чтобы разговаривать – то по делу, то по пустякам.
– Ах, это ты?! – кривовато улыбалась она бескровными губами, и острый нос ее тоже смотрел немного в сторону. – Ну, проходи. – И выводила в просторную комнату с балконом, усаживала на бархатом обтянутый табурет между засыхающими цветами на невысоких столиках.
Кофе мы всегда пили из мелких чашек. Держа чашечку, она отставляла мизинец.
– Они идиоты, понимаешь. Они все – идиоты… – О чем бы ни заходил разговор, она всегда сворачивала на нерадивых учеников, которых учила играть на фортепьяно.
Я не возражал. Знал, что если буду возражать, то слов будет больше, а смысла в них убавится. К тому же с этой резкостью легко согласиться, если, например, знать, что совсем недавно она истово билась за место в консерватории для одного из своих «идиотов».
– Мы все – идиоты, в той или иной степени, – говорил я, если было настроение. Но чаще помалкивал.
Она обо всем говорила со знанием дела. Однажды поспорила с биржевым маклером. «Я занималась акциями» – вот и все, что я запомнил из ее напористой, эмоциональной речи перед оторопевшим человеком в черном костюме. Она устроила у себя что-то вроде салона, ходила по комнате в кожаных брюках и шелковой блузке (как всегда, странно комбинируя материалы). С одними гостями она говорила об акциях, с другими – о православии в Греции, мне для статьи о военной выставке рекомендовала почитать Ницше.
После одной встречи в парке мне полюбилось сравнивать ее с гончей. Она шла по дорожке, втискивая в щебенку квадратные каблуки, за ней почти бежал ее хрупкий спутник, чрезвычайно похожий на левретку. Сравнение с крошечной собачкой просилось само собой, и, полноты картины ради, я надумал: пианистка-то, должно быть, гончая. Сошлись концы, сложился образ, и всякий раз, глядя на нее, я искал похожести с этой ветреной собачьей породой. Вот сахару из сахарницы взяла эдаким странным движением – легким и неловким одновременно. Вот повернула лицо, в профиль кажущееся гораздо больше, чем анфас. Вот надела очки в темной оправе, неуместные на длинной ее переносице (разве гончие носят очки?).
Более-менее счастливой я видел ее всего раз. У пианистки-философа случился роман с мусульманином. Она называла его арапом. Убей бог, не помню ее слов. Помню блестящие глаза и странную плавность в движениях. Странно было видеть, как поджарая гончая пытается выдать себя за персидскую кошку.