Молочница первая собралась с мыслями.
– За помощью бежали мы, хозяин.
– За помощью, – сообразила прачка.
– Кому же понадобилась помощь? – спросил Пакля благодушно. – Чем смогу, тем и помогу. Я ведь, изволите видеть, далеко не последний человек в городе. Уж княжескому тиуну, каковым являюсь, многое подвластно, многое. Это все знают. И сам посадник Константин мне, ежели попрошу, не откажет. Так какая вам помощь нужна, милые?
– А такая помощь, – сказала молочница, – что подруга наша, а жена твоя, тиун Пакля, давеча в обморок сверзилась в саду.
– Именно, в обморок, – подтвердила прачка. – В саду.
– И не разговаривает, и очи не открывает, – добавила молочница.
– Совсем не открывает, – подтвердила прачка. – Лежит с закрытыми.
– Это вы шутите так? – спросил тиун, растерянно улыбаясь.
– Нет, – заверила его молочница.
– В саду она лежит?
– Нет. Мы ее в дом перенесли.
– Чтоб ее не украл никто, пока мы за помощью бегаем.
Тиун вошел в дом.
– А Сушка где, холопка наша? – спросил он, идя к спальне.
– А не знаем, тиун.
– Не знаем, кормилец.
Войдя в спальню и увидев жену, лежащую на ложе, с одной ногой, торчащей из-под покрывала, Тиун слегка оторопел, крякнул, и приблизился. Ноздри Певуньи раздувались, грудь вздымалась.
– Певунья, – позвал тиун, садясь рядом. – Эй, Певунья. А что это у нее дрянь всякая в волосах? – спросил он, оборачиваясь к женщинам.
– Не знаем, – сказала молочница искренне. – Вроде только что не было.
Прачка только мотнула головой.
Тиун приложил ладонь ко лбу жены. Лоб был горячий, а что из этого следовало – неизвестно. Он попробовал потрясти Певунью за плечо. Потряс. Никакой реакции.
– Может, ей воды на лицо-то полить, вот эдак? – предложила прачка, показывая, как надо лить воду на лицо.
– Зачем? – спросил тиун.
– Может, будет лучше.
– Нет, – подумав, сказал тиун. – По щеке не треснуть ли?
– Уж пробовали, – призналась прачка.
Молочница въехала ей локтем в бок, но было поздно.
– И что же? – спросил тиун.
– Ничего. Как видишь.
– Ладно, – сказал Пряха. – Вы давеча за лекарем бежали?
– За ним, тиун. За лекарем. Как же без лекаря. Без лекаря нельзя.
– За каким же? За Стожем или за Трувором?
– За Трувором.
– Хорошо. Бегите. Приведите Трувора.
Женщины переглянулись, повернулись, и вышли.
– А где этот Трувор живет, ты знаешь? – спросила прачка, когда они оказались на улице.
– Нет, – сказала молочница. – Ну, ничего, расспросим народ да найдем.
Тиун меж тем сделал было еще одну попытку растолкать жену, но тут его внимание привлекли какие-то передвижения и шумы в погребе, примыкающем к стене дома. Нахмурясь, Пакля поднялся и вышел в сад, к погребу. В погребе что-то грохотало и пищало. Не будучи по натуре суеверным, Пакля смело шагнул к погребу и отодвинул засов.
– Хо-хо! – залихватски приветствовали его из погреба. – Йех!
Он едва успел уклониться. Кувшин пролетел возле его головы и упал на траву. Затем пришлось уклоняться от летящего окорока.
– Эй! – потребовал тиун. – Кто тут? Прекрати!
– Ага! Хозяин пришел! А вот мы его бжевакой!
От бжеваки тиун увернуться не успел. Липкое сладкое месиво ударило ему в лицо. Отплевываясь, он отступил от двери.
– Сушка, ты, что ли? А выходи-ка на свет сейчас же!
– Пошел в хвиту!
Стерев рукавом бжеваку, Пакля быстро вошел в погреб и схватил Сушку за руку. Она попыталась свободной рукой расцарапать ему что-нибудь, но он быстро пошел к выходу, таща ее за собой, и это ей помешало.
Выйдя на свет, оба остановились. Сушка была пьяна в дым, улыбалась глупо и нагло. В одной рубахе – поневу она сняла в погребе зачем-то – встав перед тиуном, холопка подбоченилась, придала своим плохо повинующимся ей чертам подобие презрительного выражения, искривила пухлые губы, и сказала —
– Ну ты!..
– Иди в дом, – тихо и строго сказал тиун Пакля.
– Куда хочу, туда и пойду, – ответили ему. – А в следующий раз ко мне полезешь, я тебе хвой отрежу. А то супруга твоя пучеаресельная возмущается и безвинных женщин запирает в потьмах таврических. Тфу.
Она плюнула в него. Он успел отскочить.
– Ты ж не плюйся мне тут! – сказал он грозно. – Я человек общественной значимости! Как смеешь!
– Колдунья супруга твоя и хорла, – закричала очень громко Сушка. – Жирная хорла. И пьяница.
Схватив ее за предплечье, Пакля поволок Сушку к дому.
– Не толкайся, аспид! – скандально закричала она. – Ишь какой, толкается.
Она села на землю и икнула.
– Ой, – сказала Сушка. – Ха.
Он попытался снова ее схватить, но она брыкалась, падала на спину, и лягалась. Он хотел было взять ее за волосы, но она подняла такой визг, что Пакля испугался, что сейчас к нему в сад сбежится половина города. Не зная, что делать, он умылся около колодца, поглядывая на сидящую на траве Сушку, и вернулся в дом. Когда некоторое время спустя он снова вышел в сад, Сушки нигде не было видно.
Глава тринадцатая. Ложная тревога
Все ставни распахнуты настежь.
По периметру Валхаллы горели факелы и хитрые светильники с таинственной смесью, дающей в дюжину раз больше света, чем обычное масло – изобретение местного дьякона. Злые языки поговаривали, что дьякон украл рецепт смеси из архива убитого волхва Семижена, на что крещеная часть верхнесосенного двора резонно возражала – мол, доказательств того, чтобы хотя бы один из рецептов Семижена когда-либо был успешно использован хотя бы самим Семиженом – нет, равно как и нет доказательств, что у Семижена вообще были какие-либо рецепты, в то время как дьякон прибыл из Александрии три года назад – в самый разгар новых экспериментов с «греческим огнем» в египетской столице. Время было – за полночь, а нарядная, веселая, пьющая толпа расходиться не собиралась. Во-первых, было весело, а во-вторых, все ждали Валко – восходящую звезду гуслино-былинного жанра, польских кровей и псковского происхождения. Помимо собственно сочинительских и певческих талантов, Валко-поляк, выросший в самом в то время грамотном городе Севера, чуть ли не первый и единственный начал записывать, а затем и редактировать, собственные тексты, что благотворно сказалось на качестве его выступлений. Сгладились и ушли корявости, длинноты, и непомерно скучные, занудливые пассажи, всегда сопутствующие импровизации. Выступление Валко планировалось на два часа пополуночи.
Певцы, гусляры и скоморохи, выступавшие в те вечер и ночь, прекрасно понимали, что призваны просто заполнить время до прибытия знаменитости, и ненавидели эту знаменитость люто.
Наступил черед особого номера, который одна из скоморошьих трупп готовила весь предыдущий месяц – миниатюра с плясками. Уже накануне выступления в труппе начался разлад и разнобой. Оба гусляра поссорились между собой и, отдельно, с хозяином труппы, и уехали в Ладогу. Хозяину пришлось срочно договариваться с постоянными гуслярами Валхаллы, которые артачились и отнекивались, но все же согласились провести одну репетицию. На то, чтобы в ходе оной репетиции они запомнили, что и когда нужно играть, когда вступать, когда умолкать, особо надеяться не приходилось.
Затем поссорились двое главных – Ларисса и Бревель.
Ларисса родилась в Новгороде. Побочная дочь греческого воина, сопровождавшего делегацию дьяков, и новгородской высокородной замужней женщины, воспитывалась она у неимущих родственников. Отец навещал ее изредка в детстве. Имел он склонность к театру и умудрился в несколько кратковременных визитов привить дочери некоторые навыки и пристрастия. В возрасте десяти лет ее взяли на пробу известные плясуны, и многому научили. Переменив несколько скоморошьих трупп, неуживчивая Ларисса решила, что не место ей в этой дикой северной дыре, этом Новгороде-Хольмгарде, ну его в пень – и, соблазнив какого-то варанга, уехала с ним в Киев. Блистательная столица Руси обошлась с провинциальной певицей-плясуньей по обыкновению жестоко. Промыкавшись несколько лет на вторых и третьих ролях в киевских скоморошьих труппах, Ларисса, побывав в Константинополе, где она из-за незнания греческого не нашла себе применения (все места экзотических, на непонятных языках поющих, артистов были уже заняты, в основном киевлянами и киевлянками, бегло говорящими по-гречески), Ларисса вернулась в Новгород, волоча за собой шлейф атмосферы двух блистательных столиц. Место в лучшей скоморошьей труппе она получила без труда, и вскоре стала в ней главной певицей-плясуньей. Коллег своих она презирала, местных зрителей не считала достаточно подготовленными для восприятия ее искусства, и вследствие этого никогда не волновалась перед выступлением. Бревеля, второго главного, она ненавидела, не признавая за ним ни умения, ни таланта.
Бревель, двадцатилетний, платил Лариссе, почти тридцатилетней, неприкрытой ненавистью и грозился на репетициях нечаянно уронить ее вниз головой во время исполнения какого-нибудь трюка или пляски. Стройный, пластичный, Бревель пел плохо, декламировал хорошо, в драматургии и театре понимал мало, но плясал вдохновенно и очень красиво.