Вторую половину дня Эрмитаж анфиладными внутренностями нескончаемо плыл вокруг. Каждая картина, статуя, лестница вели в иное пространство. На следующий день он пришел смотреть только Сезанна, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ. В результате оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам, поглощенный этим странным образом, чья суть – в совмещении влечения и недоступности.
Так он потом и ходил по Питеру – не доверяя зрению. И до сих пор не вполне верил, что этот город существует, – настолько казался ему вычеркнутым из разума страны и в то же время некогда созданным для решительного формирования ее разума, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного, как некогда в Аничковом дворце революционным матросам оказалась доступна рубаха Александра III – рукава до полу, – странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, – вот это всё сложилось и выровнялось у Соломина в образ великого города.
С Ленинграда и Сезанна началось для него искусство, затем Левитан, пред которым Соломин теперь преклонялся, чью картину «Над вечным покоем» уравнивал с «Плачем Иеремии». У Соломина была идея: он собирался доказать, что полотна Левитана – поскольку они словно линза, один из хрусталиков взора Всевышнего – написаны из точки, которая находится не на поверхности земли, а словно левитирует – парит по эту сторону изображаемого. И притом неважно, что́ Левитан изображает: стихотворение ненастного дня, заросшую кувшинками запруду и сосновый бор на той стороне, косогор с темными березами, кланяющимися под порывами ветра, обрушенную бревенчатую церковь, стемневшие от ненастья луга, пасмурное небо, сходящееся с глухим течением реки, тучи, ползущие над землей, касающиеся ее косыми дождевыми клочьями… Кто еще способен выразить самую суть порожденного пейзажем ментального ненастья? Кто способен так передать тоску, обращенную в незримость?
Левитан дважды стрелялся от этой нестерпимой боли, но выжил, ибо знал, что меланхолия оставит его и позволит продохнуть, почувствовать снова иллюзию нового начала, влюбленность; иначе бы не промахнулся. Его увлечения привносили в безмятежность окрестностей Чаусова многословные штормовые сцены: преследование женской фигуры, бегущей по тропке через васильковое поле ржи, ломанье и выкручивание рук на краю речного обрыва, из-под которого в вечерний час вылетают с пронзительным криком и кружат над водой ласточки-береговушки, женские слезы, упреки, равнины безразличия, овраги бегства. Чаусов умолял приятеля не приезжать к нему с женщинами, и Левитан послушно следовал просьбе. Но в отсутствие Чаусова однажды в имении произошло ужасное. В Левитана стреляла молодая соседка Григория Николаевича, владевшая деревней Яворово, Анастасия Георгиевская, народоволка и анархистка, поклонница учения Чаусова, которая приревновала господина пейзажиста к своей младшей несовершеннолетней сестре Марии. То был последний визит Левитана в эти края; тогда, на исходе века, ему оставался только год жизни, оборвавшейся вместе с сердечной мышцей.
И всё же, всё же иногда на картинах Левитана появлялась улыбка. Вопреки всему: унылому детству, нищете, бесприютности, этому вечному не стуку, а шарканью – пф-тук, пф-тук – больного сердца, – он был способен к кристальной ясности хрусталика, к чувству полета – пусть и в облаках над куполами, над небом в озере, над лесом, прочь, прочь по облачной бирюзе – за горизонт…
В год смерти Левитана Чаусов привез с Цейлона мангуста и выпустил его на волю со словами: «Беги, беги, фараонова крыса, найди мне Исаака!»
«Вот и я теперь похож на эту царскую египетскую крысу, я не способен к жизни в этих широтах, – думал Соломин. – Пока не настали холода, нужно найти себя, прийти в чувство, выбросить из головы Катю, всю эту жизнь, решиться куда-то бежать, бежать… Но куда? По ту сторону полотна? Отринуть всю прошлую жизнь, забыться? Но отчего же, отчего больше не спасает ни искусство, ни природа? Куда пропала сокровенная мудрость, тонкая, дышащая гармония всего окружающего?..»
Соломин ходил по грибы, ставил верши, пробовал охотиться, развешивал силки на куропаток, в которые сам попадал ногой, позабыв о ловушке; копал землянку, рыбачил, старался занять себя чем угодно, только бы сжечь тревогу отчаяния. Временами он вспоминал, что надо рисовать, и долго бродил по мокрым лугам, переходил вброд лесные речушки, выбирался из болота, терялся в Карагановском лесу среди столетних елей, густых настолько, что в ливень сухим высиживал под ними; заночевав однажды на болоте, видел блуждающие огни.
Когда-нибудь он поселится на Кипре или в Марокко, непременно замрет где-нибудь под отвесным солнцем и сочными галактиками южного неба, на пустынных в дневные часы улицах, под древней крепостной стеной, за которой дышит могучее море. Только под яростным солнцем он сможет очнуться от лунной ночи средней полосы России, от ее тишины, прозрачности, легкости, дали, означенной двумя-тремя стоящими на пригорке березами…
Соломин любил место, куда вывез его Капелкин. Называлось оно Святые горы: когда-то здесь на месте надбрежных каменоломен, откуда известняк везли на баржах в Москву, размещался пещерный монастырь. Вся округа на Святых горах состояла из высотных перепадов, перемещаться по которым возможно было только наискось – напрямки приходилось слишком круто. И порой Соломину казалось, что вся поверхность земли состоит из каменных дуг, будто под ногами закруглялся сам земной шар, а человек здесь всегда смотрел, словно с вершины, милосердным умиленным взглядом.
Соломину казалось важным, что последним пейзажем Левитана стал вид развалин храма, из которых поднимался дым. «Не куст в снегу, а храм куста в снегу…» – бормотал он строчку из письма Левитана к Георгиевской, найденного Дубровиным в бумагах Чаусова. В том же письме Павловский монастырь представлялся Левитану «миражом Иерусалима, необыкновенным чудом, занесенным воздушной линзой из-за многих тысяч километров…». Соломин снова и снова ездил в этот монастырь, чтобы попытаться добиться на палитре той же лазурной бледности, которая царила в небесах над этим благословенным речным краем и на фресках безвестных мастеров XIV века.
В Павловском монастыре во времена Левитана работал замечательный монах-иконописец Лазарь, с которым художник пробовал сойтись, но неясно было, получилось ли. Соломин и в Москве шел по следу Левитана: ходил в Большой Трехсвятительский посмотреть на Лапинскую ночлежку, в очереди в которую стоял пьяница Саврасов, учитель Исаака, изображенный Маковским; здесь же стоял флигель, откуда его выносили в последний путь. Три дня Соломин писал тот же переулок ровно с того же места; в здании ночлежки теперь располагалась школа, и дети на переменах высыпали в переулок, заглядывали художнику в этюдник, сопели, подтрунивали: мол, непохоже получается. В деревне Соломин одно время практиковался в портретах, хотя люди и животные у него не выходили: ему не хватало умения стерпеть точность лица и фигуры, особенно четырех ног парнокопытных, в которых он вечно путался. Не было у него в этой работе необходимого для успеха ощущения легкости и полета; к тому же пейзаж казался ему более высоким искусством, поскольку требовал широты и глубины выразительности и не шел на поводу у точности. Тем не менее он сделал несколько портретов Дубровина и отца Евмения, но особенно ему удался портрет соседа – полковника авиации в отставке Николая Ивановича Гуленко. Полковник на свою военную пенсию отстраивал дом, экономя благодаря натуральному хозяйству: держал коз, кроликов, птицу. Соломин ходил к нему, сажал его посреди двора на табурет и давал в руки белоснежного козленка. В другой раз Соломина в полях за Наволоками застал с этюдником знакомый чабан-дагестанец и попросил изобразить его – в телогрейке и рваном треухе. Чабан работал на ту самую ферму, которая на Курбан-байрам снабжала всю область жертвенными животными. Подспудно Соломин мечтал запечатлеть и Турчина, чтобы избыть свой страх перед ним…
Он был зачарован Левитаном. Однажды на этюдах ему привиделась гигантская прозрачная фигура человека в сюртуке и с ружьем наперевес; у ног его вился жаворонок, за ним шла прозрачная вислоухая собака. С тех пор гигант этот не раз возникал перед Соломиным; он присаживался перед ним, пока тот стоял над этюдом, или, приподняв в приветствии шляпу, проходил мимо, в несколько шагов пересекая поле; и всякий раз Соломина охватывала жуть, но в то же время близость огромных этих ног, обутых в ботинки со шнуровкой, внушала ему уют: великан присматривал за ним, и в этом для Соломина содержалась некая уверенность, что то, чем он занимается, имеет смысл. Хранитель пейзажа, чья суть была в трудно вообразимом изображении прозрачного на прозрачном, обитал в этих краях только летом, и только в солнечную погоду можно было его увидеть. Лишь однажды после ливня, когда туча с резко обрывающимся краем прошла над рекой и лилово стала над лугом и лесом, показав от края до края невысокую сочную радугу, Соломин видел, как гигант вошел под нарядную арку и, озарившись со спины низким солнцем, растворился в густых сумерках ливневой кисеи.