Прощаясь с матерью в коридорчике, Георгий запнулся ногой о маленькие сабо и чуть не упал – помогла отцовская палка, на которую успел опереться.
– Чьи это? – спросил он растерянно, поднимая одну из туфелек и разглядывая ее верх из джинсовой ткани, украшенный лиловой вышивкой в виде двух розочек.
– Так… Взяла студентку, – сказала мать глухо, и глаза тяжело блеснули в полутьме коридорчика, разлинованного красноватыми, бьющими из комнаты лучами закатного солнца.
Георгий тупо разглядывал пылинки в световом луче, как будто мог уследить танцующий полет какой-то одной и как будто от этой пылинки зависела жизнь его самого, матери, юной постоялицы, которой принадлежали сабо, и вообще всех людей. «Интересно, какая она?» – мелькнул в его душе огонек далекого робкого интереса и тут же погас. Мать пустила квартирантку – новость была так неожиданна, и в ней было заложено столько всего, что Георгий не нашел что сказать. Попрощавшись с матерью и выйдя на улицу, он старался отвлечься думами о Кате, о работе, о Надежде Михайловне, – словом, увести свои мысли на другие круги, подальше от больно задевшей его новости. Палка из крепкого, как железо, карагача пришлась Георгию по руке, и он время от времени опирался на нее, бессознательно делая вид, что прихрамывает. Он чувствовал себя в эти секунды отцом, возвращающимся по тяжело влажным вечерним улицам родного города к своему сыну Георгию: чувство это было не умозрительное, а, скорее, физическое, оно шло от гладкой рукояти трости прямо в его ладонь, а оттуда вверх по руке к груди, к сердцу, и дальше – по всей его плоти и крови.
IX
С тех пор как Клавусин Колечка поступил в музыкальную школу, каждый вечер из соседней квартиры раздавался жуткий Клавусин визг, следом что-то грохало о пол, затем воцарялась гробовая тишина и начиналось главное: сквозь капитальную кирпичную стену дома, добросовестно сложенного после войны пленными немцами, сквозь два толстых слоя добротной, крепкой, как бетон, штукатурки неотвратимо просачивались бледные, рахитичные звуки половинной скрипки.
Вот и сейчас Клавусин Колечка тягал смычок с такой остервенелой обреченностью и таким истовым отвращением, что незатейливая мелодия песенки «Гришка и Мишка делали дуду» производила на Анну Ахмедовну почти физическое, а точнее сказать, психофизическое действие. Ей чудилось, будто бледная немочь извлекаемых Колечкой звуков, просочившись сквозь поры в стене, покрывает мокрой плесенью и простыню, которой она укрыта, и подушку, на которой покоится ее голова, и, главное, ее волосы, разбросанные в первом сне, расплетенные на ночь, густые волосы, лежавшие как бы рядом с хозяйкой. Она еле удерживалась, чтобы не встряхнуть простыню, не взбить подушку, не отмести прочь мучившее ее ощущение несвободы, липкости. Тайком от самой себя проводила сухой старческой ладонью по тяжелым, гладким, еще живым волосам, лежавшим словно самостоятельное существо, как бы отдельно от ее сухонького тела, заботливо очищала их от воображаемой скверны.
Анна Ахмедовна понимала, что ее наваждение не назовешь здоровым, и посмеивалась над собой глуховатым, сдавленным шепотом: «Господи, от такой музыки и осатанеть недолго. Господи, прости мою душу грешную! Боже мой, почему даже в каникулы она тиранит мальчика? Зачем?!»
В ту же секунду этот ее риторический вопрос дошел по назначению, ее будто услышали: за стеной наступила мучительная пауза. Анна Ахмедовна называла такую паузу потенциальной. Опасность этой паузы заключалась в том, что было невозможно предугадать, как долго она продлится – минуту, две, десять. Иногда Анна Ахмедовна дожидалась по полчаса до полного отупения, до звона в ушах.
Анна Ахмедовна начала считать в уме: «Один, два, три… пятнадцать… семьдесят четыре… сто восемьдесят два…»
На двухстах семидесяти восьми будто циркулярная пила, попавшая на сучок, снова взвизгнула Клавуся, снова грохнуло за стеной, будто уронили шкаф, и опять, и опять: «Гришка и Мишка делали дуду».
Первый сон отступил надолго, голова прояснилась.
Чтобы отвлечься от Колечкиной музыки, отсечь ее в своем сознании хоть каким-то барьером, Анна Ахмедовна стала чутко прислушиваться к прочим звукам, к тем, что происходили не по произволу честолюбивой Клавуси (решившей в сжатые сроки сделать из своего малолетнего сына полноценного маэстро), а были рождены прекрасным хаосом летней ночи. Эти звуки, казалось, совсем не зависели друг от друга, но все-таки составляли единый хор, по-своему гармоничный и целостный: в кухонном шкафчике скреблись мыши; за раскрытыми настежь окнами, за жемчужно мерцающими во тьме южной ночи нейлоновыми занавесями бодро гукал маневровый паровоз, сухо лязгали буферные тарелки вагонов – далеко за базаром и дровяными складами перегоняли порожняк; где-то у моря однотонно пела зурна и дробно бил барабан – было похоже на свадьбу, хотя время неподходящее, обычно свадьбы в этих краях гуляли ближе к осени, скорее всего, праздновали обрезание, и, судя по плачу зурны, не иудеи, а мусульмане; но вот наконец раздались и звуки долгожданной радости: по черному от высоких акаций, недавно заасфальтированному проулку под самыми окнами процокали копыта табунка из пяти-шести лошадей.
Игриво ржанул жеребенок, звучно екнула селезенка у молодой кобылы, с живым, веселым шорохом просыпались на дорогу конские яблоки – остро, радостно пахнуло в комнате конским навозом.
Она не знала, отчего вдруг людям, проживающим на соседних улочках в глинобитных частных домиках с плоскими крышами и крохотными двориками-загородками, отчего вдруг этим людям разрешили держать лошадей. И как они не побоялись этим разрешением воспользоваться? Ведь уже должны знать по опыту: насколько трудно вновь разрешить, настолько легко запретить. Достаточно сказать «не положено», и сразу все встанет на свои прежние места, и не нужно никаких объяснений. М-да, непонятно… И главное, для каких нужд они теперь используют лошадей? Везде ведь, куда ни глянь, снуют разномастные и разнопородные автомобили, выхлопывая синий вонючий бензиновый дым или не менее вонючий черный дым солярки. Непонятно. Но так или иначе лошади появились здесь, на окраине старого города. Появились и стали для нее, а может быть, и не только для нее одной, той бескорыстной, надежной радостью, к которой привязывается душа и потом ждет ее неусыпно. Вот так процокают они за окном, и сразу легче душе под ее бременем. И сердце бьется ровней, и дышится глубже, и не такая уж беспросветная тьма впереди – кажется, есть еще во всем, что осталось, хоть какой-то смысл, неизъяснимый, темный, но все-таки смысл. Всякий раз, провожая чутким слухом замирающее вдали милое цоканье копыт, она думает примерно одно и то же: «В ночное. За город. К самой горе. Километра четыре – для лошадок это пустяки».
На узкой пятикилометровой полосе земли между горой и морем прошла вся ее молодость, вся жизнь до старости, здесь она родилась, здесь и умрет.
Море было мелководное, бурное и когда-то самое рыбное едва ли не на всей земле, а теперь основательно обнищавшее; гора – невысокая и длинная, похожая на стол, накрытый скатертью до самого пола, когда-то густо заросшая крепкими деревьями и низовой зеленью, а теперь почти лысая. Днем – зеленовато-бурая, с еле заметным издали чахлым дубнячком на плоской вершине и редкими кустами боярышника и кизила, скупо разбросанными сверху донизу. Ночью – почти фиолетовая, с остро сверкающими россыпями огней трех аулов, в прошлом тоже богатых, известных великим путешественникам вроде Марко Поло, а теперь поглощенных городом, которого в те давние времена и в помине не было.
Мысленно провожая в ночное лошадей, она невольно вспомнила об их длинноухих собратьях ишаках, некогда заполонявших город и окрестные аулы. В каждом дворике было по два-три ишака – на них исполнялась масса всякой тяжелой работы. Но вдруг вышел антиишачий закон, и, чтобы не платить непосильного налога, хозяева прогнали своих вековечных помощников со двора.
Всякий раз, когда в ее присутствии кто-то холуйски восхвалял прошлое и брюзгливо неудовольствовался настоящим, она вспоминала тот ишачий исход. «Не помните? А я помню. Сейчас ведь даже не верится, что такое было возможно… – Она укоризненно улыбалась собеседнику, снимала очки с толстыми стеклами, протирала их белоснежным батистовым платочком, нервно дунув в мундштук папироски, закуривала всегдашний свой „Беломорканал“. – Не верится? А ведь было…»
Да, было. Стада одичавших, голодных ишаков ревели в зимних полях за городом с утра до ночи и с ночи до утра. Стаптывали виноградники. Грызли штакетник в окраинных палисадниках. Оскаленные, как собаки, длинными желтыми зубами тянулись к людям, и настоящие слезы катились по их длинным мордам. Так и мучились, пока не околели все до единого на радость тысячам шакалов, сбежавшихся с окрестных гор и пировавших до самой весны.