Мужчину с восточным лицом звали то ли Мишка, то ли Митька (для окружающих он оставался всегда Черненьким), жил он в тех краях на вольном поселении и был из первой волны крымских татар, уехал совсем мальчишкой. Его жесткие колючие волосы торчали как обугленные по всему несуразному, кривоватому, довольно немощному телу, но парадоксально мягкие руки, состоящие сплошь из кошачьих подушечек, творили чудеса. Без единой заусеницы чуть выпуклые круглые желтоватые гладкие ногти, крошечные, будто женские ступни. Притом жалкенький, тощий и одновременно провисающий задок, скрюченная спинка с выпирающими позвонками. С Черненьким нужно было общаться с закрытыми глазами – тогда мерещились дивные приморские края с вулканическими скалами, шумной бирюзовой волной, со стекающими по солнечным каменистым расщелинам лавандовыми полями, с трещащей цикадами сухой тенью, с мясистыми изогнутыми листьями кустов мушмулы. Это в его руках обыкновенное автомобильное зеркало обретало вдруг волшебство – прижав голову к ее виску, Черненький садился Ритке за спину, выставив вперед руку с этим зеркалом, в котором отражалось ее обнаженное сочное белое тело, а сам, обрамляя ее как бархат шкатулки, сливался с сумерками какой-то слабо угадываемой мохнатой тенью.
– Мне жаль одному смотреть, – говорил он, – хочу с тобой делиться твоей красотой. Смотри, смотри, ну же, и там смотри, не стесняйся, это же так красиво…
– Кто белее всех на свете, и прекрасней, и милее? А, чертова холера? – хихикая, с полуприкрытыми веками, спрашивала Ритка.
– Ты, – уверенно отвечал, дыша ей на ухо, Черненький.
В далеком детстве у Бузи имелось одно отличительное свойство – ее обожали животные. Все дворовое и приблудное зверье, все страшные, натасканные сторожить и не пускать псы с разорванными ушами и поцарапанными мордами при ее появлении покорно шли как будто на поклон – опустив головы, подстраиваясь на высоту ее опущенной руки, готовой приласкать и почесать за ухом. И она сама, даже когда была совсем маленькой, еще говорить толком не могла, таскала ошарашенных котов, которые, вытянувшись в ее руках, были почти с нее саму ростом, кормила с ладони воробьев и синиц. Даже страшная лагерная Дина, отчаянно лающая, бегающая нервными перебежками вдоль вольера, не признающая никого, кроме хозяина, при появлении Бузи затихала, и, кинув уставший взгляд, поворачивалась к ней спиной, уходила и ложилась, закрыв глаза. Примерно то же произошло и с Кадыком – анализируя потом происшедшее, он вспоминал, конечно, и Дину, и то, как непостижимым образом дрогнула его рука, а ведь никогда не приходили к нему во снах те, чью жизнь он забрал, никогда не было никаких тяжелых мыслей. А тут рука дрогнула…
Не было человека, кроме Ритки, с которым Бузе не удавалось бы выстроить ровные, приязненные отношения. Вот и этих щербатых щетинистых лесных оборванцев в конечном счете ей было жалко – как тощих уличных псов. Было в голодных ничейных псах что-то душевное, а в трижды побитых лесных людях – и подавно.
– Ты пойми, – говорил ей Андрей, сидя на полу, у ее ног возле топчана, счищая сажу с котелка, – мы же как братья, у нас же все общее, и мы же мужики при том, и не из самых благополучных, чтобы ты знала. И с твоим появлением не может быть так, что ты с кем-то гуляешь, а с кем-то нет. Перережут в два счета, кровь же играет. Или они тебя, чтобы вернуть то, как было, или друг друга, и все рухнет в итоге, и все мы тут поляжем. Из-за чего? Правильно, из-за бабы. Понимаешь, почему баб на корабли не брали?
– Я понимаю, – спокойно ответила Бузя и погладила его по голове, – я все прекрасно понимаю.
Она поняла и стала перестилать топчан. А Андрей вышел, построил мужиков. Договорились, что не чаще, чем один в день, и что если кто вне очереди полезет или грубость в этом деле проявит, то кары последуют самые суровые. Потребовал, чтобы перед тем, как идти, мылись в бане, меняли хотя бы портянки.
– Так это ж баню топить нужно каждый день! – процедил кто-то.
– Значит, будем топить, так точно.
Про очередность и график Бузе ничего не говорили, но она быстро сама поняла – когда пыталась потрепать кого-то по волосам не в его день – тот с каменным выражением лица отшатывался, находил предлог, чтобы уйти.
Они, все семеро, были трогательно нежны и учтивы. Они, страшные бандиты, уголовники, любили засыпать, свернувшись клубком у нее под боком, положив голову ей на плечо, а обе руки на грудь – как дети на мамке засыпают. И, бывало, плакали безудержно и неистово.
– Как в храм вошел, господи, как в храм… – согнувшись на лавочке во дворе, улыбаясь сквозь слезы, причитал после своего первого раза уголовник-убийца Коля Варча.
И вот ведь как бывает – если посудить, своей доступностью для каждого из них Бузя стала именно той, самой низкой и презренной, чье название в виде ругательства они, не задумываясь, произносили по тысяче раз за день. А поди ж ты – любили они ее! Бузя была их самой большой драгоценностью, самым святым и уважаемым воплощением человеческого существа, почти сакральным, и то, что происходило между ней и каждым из них, не имело ничего общего с отвратительно грязной звериной сутью еще одного, не менее часто употребляемого ими слова. А она-то сама что? Когда это произошло в первый раз, она не поняла, что это все… зачем это с ней делают? А потом – ну, если ЭТО так нужно семерым, значит, можно и потерпеть. Значит, это ее предназначение, работа, что ли… И ушли куда-то страх и боль того первого раза – когда вдруг в голове забилось молотком «чертова холера, чертова холера, чертова…». Наступили будни – у семерых свои, у нее – свои.
Как и следовало ожидать, спустя несколько месяцев такой жизни с Бузей стало плохо, возникли исконно женские проблемы – истекая кровью, в бреду, она, мокрая от пота, металась по кровати. А они стояли, семеро, вокруг топчана, молча смотрели, могучие, оборванные и бессильные. Как бездомные псы.
Обменивая камни на еду и одежду, Андрей в то полнолуние обмолвился, что у них проблема. И даже согласился сходить на лодке вниз по реке, к одному шаману, сведущему в этих делах. С набором кровеостанавливающих и ранозаживляющих снадобий отправился назад. И от усталости, безнадежности, переживаний за чужую жизнь дал слабину – согласился взять с собой и Черненького, ведь он до войны окончил фельдшерские курсы, и мать его медик, причем тот самый, роды принимает и аборты делает у всей округи.
А когда пришла зима, и в отороченных морозной рамкой висели, дрожа, синевато-хрустальные звезды, и ночи этой, казалось, не будет конца, в жарко натопленной каптерке, на медвежьей шкуре, поближе к печурке, прямо на полу, сидела Ритка, держа в вытянутой руке автомобильное зеркало, и, положив смуглое лицо на ее плечо, блестел глазом из сумрака Черненький.
– Я видел в этом лесу такое чудо… – говорил он, дыша ей в ухо, – кожа как алебастр, где не дотронься, все бархат и шелк, и пахнет так… белая такая, а губы, как сочный персик, у деда Ахмета в саду такие были, а глаза… эти глаза вот до сих пор стоят, вот так… Да вот больная какая-то. Как вон из избы идет – лицо платком заматывает… А и так хороша…
Риткины ноздри дрогнули и раздулись, губы обескровились, прикушенные, зеркало со стуком упало на пол.
– Я слышала, что она жива. Что там где-то в лесу есть шахта заброшенная, – глухо сказала Ритка, опираясь костяшками пальцев, в золотистом кругу света, о стол Ильи Иосифовича, стоя у него за спиной.
– Быть такого не может, глупости, – резко ответил Илья Иосифович, не отрываясь от письма. – Какие такие шахты заброшенные?
– Мне человек один сказал. Описал ее. Другой такой не может быть.
– И где он ее видел? В тайге?
– Да, там что-то вроде поселения… староверы какие-то…
– Вызвать его сюда и допросить.
– Ты как со мной разговариваешь? – она нагнулась к нему, подбородком касаясь звезд на погонах. – Со старшей по званию…
Но Черненький никому ничего не сказал. Конечно, ребята побили его для начала маленько, и повели в тот лес, чтобы вспомнил дорогу, и ножом в зад кололи, но дороги ведь не было, и потом обратно три дня выбирались, сами уже перепугались, что заплутали в том лесу проклятом. А Черненький оказался со своим израненным задом в итоге в гарнизонной санчасти в безопасности и вдали от них от всех.
А Ритка, сидя на медвежьей шкуре, спиной к очередному лесорубу, бралась иногда, в красноватых жарких сумерках, за треклятое автомобильное зеркало, смотрела в него и видела там – вот ведь чертова холера – нерусское белое лицо, нежное, девичье, с блестящими глазами… только его, и ненависть скручивала ее, проступая новыми морщинами, углубляясь в носогубные складки, отягощая уголки рта и глаз.
С матерью Черненького, старой полной татаркой по имени Сунмас Романовна, Ритка состояла в давних, приязненных и законспирированных отношениях – имелись, конечно, истории, выпутаться из которых помогали только эти ее короткопалые, коричневатые от йода руки. К ней и пришла Ритка, бесцеремонно выгнав толпу ожидающих приема женщин. В дверях поставила двух охранников. Убедившись, что вокруг все затихло, сняла шапку, тряхнув рыжими кудрями, села за стол. Сунмас Романовна не спеша ополаскивала руки из эмалированного рукомойника в углу комнаты, тщательно потом вытирала, выжидающе стоя к Ритке вполоборота, как бы готовая слушать, но сама разговор не начинала.