Я мычал сквозь зубы, покачивался и видел, как он поспешно убегает, проламываясь сквозь кусты.
Больше я никогда в жизни не встречался с этими людьми.
Меня отвезли в больницу. На следующий день приехали ротный с командиром взвода и попросили написать объяснительную о неосторожном обращении с инструментом.
– Служить сможешь? – спросил капитан Киселев. – Замнем это дело.
Я был совсем не против.
Даже сейчас, спустя многие годы, написав об этом, я вдруг почувствовал, что мир покосился, как картина – висела на двух веревочках, и одна оборвалась. Не хотел я этой кульминации. Ужас объял меня. Мне надо вернуться к себе.
И как спасение я увидел во сне Инну Ивановну. Она была врач, приняла в роддоме и моих детей, и детей всех моих друзей. Эти приехавшие откуда-то дети бежали ей навстречу. Я даже отмахнулся от ничего не значащей во сне мысли о том, что Инна погибла. Вот же они, – думал я, – и вот их счастье.
Я люблю ранним утром выйти из дому, когда никого нет в мире, когда кажется, что внешняя жизнь только начинается. Любая мысль становится новой и сразу же улетает вперед, чтобы потом вернуться или терпеливо дожидаться в будущем. На самом деле эти новые мысли отлетают, как молекулы воздуха от моих глаз, от одной-единственной, от главной.
Вот так живу и не знаю, что такое это главное. Я все думаю о невыразимом.
А если действительно вспоминать начало жизни, я помню светящийся шар, из которого вдруг выплеснулся, как протуберанец, и устремился ко мне прозрачный свет. Это жизнь нашла меня и узнала, потому что первым начал я – помню свое усилие чувства, без которого я так и остался бы невидимым.
И если бы мне предложили выбирать, каким должно быть первое мгновение моей жизни, я бы ничего не менял.
Вот и сейчас я стою на перроне вокзала, встречая отца, глядя на выплывающий из мерцающей темноты поезд. Протуберанец. Он скользит к платформе по прямой линии, но сколько же он обогнул препятствий, думаю я, прежде чем приблизиться ко мне?
Мы долго не виделись с отцом. За это время я опять стал представлять его молодым, как будто и сам вернулся в прошлое. Думая об отце, мне не надо видеть ни его лица, ни фигуры, ни жестов. Он стал для меня отражением моих чувств, стал в конце концов мной. Иногда в воспоминаниях я замечаю, что мы заменяем друг друга, как часовые на посту, и никто не видит подмены. Никто – потому что нет там свидетелей. Разве только дух святой, улыбаюсь я и вспоминаю самое непонятное для меня детское выражение – во имя отца и сына и святого духа, которое я в зримом воплощении видел как две наши с отцом фигуры в ночном тумане. Туман, над которым наши головы плыли на лугу возле нашей речки, и был в моем детском представлении этим духом.
Наверное, из этого тумана соткалась для меня прозрачная, колышущаяся на фоне окна занавеска, к которой обращал я свои чувства и беззвучные слова. Поэтому нет для меня пустоты молчания и одиночества.
Я оглядываюсь вокруг себя и вижу, что на перроне никого нет. Вокзал в такое время – тревожное место. Последний предутренний час, последний час темноты. Кто-то виднеется вдалеке на платформе, но эта одинокая фигура только доказывает собой пустоту этого мира.
Время идет не так, как всегда. Оно приостановилось или вообще замерло. И мне кажется, что это я наконец возвращаюсь откуда-то издалека, из неизвестной пустоты, и чувствую себя блудным сыном, и на меня, как вода с горы, проливается предчувствие понимания и прощения.
И еще я думаю о том, что не только я, но и отец наконец возвращается.
Я вижу, как он, семнадцатилетний, уходит в толпе своих ровесников за деревню, и дорога стремительно поворачивает, огибая овраг, и молча из улицы выходят женщины – они зажали рты ладонями и молчат. И вдруг оглядывается один, машет рукой и кричит – и женщины срываются вдогонку и голосят во весь голос, и тогда два солдата стреляют вверх над женщинами, словно поливают их водой.
Мне кажется, что я сейчас рассказываю об этом кому-то не верящему мне, и мой слушатель, как тень, растворяется в темноте. Поезд останавливается. И отец удивленно, как ребенок, смотрит на меня из окна вагона.
Почему-то вспыхивает во мне воспоминание из раннего детства – угол моего деревенского дома, из-за которого я, прячась, выглядывал, смотрел на огромное высокое облако. Оттуда, с высоты, обращен был на меня чей-то взгляд. Я не знал, кто это смотрит, но почему-то представлял при этом молчаливое и печальное лицо отца.
Мы стоим на перроне. И вдруг он спрашивает: что, сынок, опять думаешь о главном?
Я улыбаюсь. Оказывается, он все помнит.
Как сильна была моя неуверенность в себе. Сомнения не давали мне решимости.
Говорил ли я ему о словах, которые должен написать? О том, что я чувствовал себя человеком никогда не существующего в мире занятия – бесконечного приближения к ощущению жизни? О времени, которое вдруг при этих мыслях проносилось сквозь меня, оставляя в груди пустоту?
Как мы живем во времени? Гудит вокруг что-то, как тишина в ночи, и мы думаем о прошлом, удивляемся существованию предметов и вещей в памяти, они живее, чем были когда-то, потому что наконец осчастливлены вниманием, дождались в своей безграничной и темной вечности. Я всегда смеюсь над собой, когда думаю о времени как перетекании будущего в прошлое через мгновение, в которое я думаю об этом. Разве может быть так просто? Ну и ладно – успеваю я подумать, освежив себя началом мысли, которая, я знаю, сейчас поспешит затухнуть, потому что не успею… Это как сон перед смертью – нелеп отдых перед вечным покоем.
И мне сейчас приятно знать – как будто смотрю старые фотографии, где я с детской улыбкой, в которой угадываю все в себе лучшее, растраченное потом по жизни, – есть, есть самое главное дело. Я занят временем. Время заполняет меня. Ради этого не жалко сомнений.
Отец оглядывается и говорит, что вокзал безлюдный, как во сне.
Я сам подумал о том же.
Возвращение всегда похоже на забытый, но вспыхнувший сон.
Мы с отцом – как мне сейчас показалось, два самых придуманных существа – идем по пустынному перрону, и застывший перед тупиком поезд кажется натолкнувшимся на препятствие во времени.
– Никогда еще, – сказал отец, – никогда еще я не чувствовал, что жизнь идет так, как надо. Все ждал, что это наступит.
Как избежать пошлости? Как избежать исполнения замысла? Я чувствовал себя пойманным в свои же сети. Вот я написал об отце, вот он приехал, вот я дам ему почитать. Круг замкнется. Где выход? Где ветер неизвестности, приносящий ощущение простора? Я чувствовал, что где-то в космосе несется такая же планета, как я, и смеется надо мной. Нельзя рассчитать свою жизнь.
Маша спасла меня. Когда в очередной раз они вернулись после очередного музея – отец словно поставил себе целью посмотреть все, что не видел до этого в жизни, – мы пообедали, он прилег отдохнуть, а мы с Машей остались на кухне. И она рассказала, как они зашли в детское кафе, в котором на стенах висели картинки из сказок. Отец посмотрел на старуху у разбитого корыта и сказал, что всегда, взглянув на эту картину, вспоминает своего деда. Тот читал ему эту сказку, когда он был маленьким, когда у него отнялась речь от испуга.
– Эх, старуха, – вздохнул тогда дед, закончив читать. – Не корыто у тебя раскололось, а совесть.
Всю жизнь отец помнил эти слова. И совесть стала главным в человеке.
Как передается от одного к другому, как одно живет в другом, подумал я. Как улыбка Эммы.
– Ты ничего не бойся, – сказала Маша. – Не бойся дать ему читать. Он все поймет.
Тысячи раз я это представлял – как он будет читать. Долго, потому что читает сейчас через лупу, и от этого сложится впечатление, что он изучает не только каждое слово, но и каждую букву. Потом так же долго, как читал, помолчит. И наконец, не зная, как точнее выразиться, даст мне понять, что ему не нравится первая фраза. Бог видит не все. Не нравится всего лишь одна частица «не».
Я попытаюсь объяснить, что это «не» означает всю литературу, и всю музыку, и всю живопись, и все-все, что человек думал и говорил, что понял во всей этой жизни и вселенной, в которой оказался только для этого – чтобы рассказать. И когда расскажет, то все станет видимым.
Я знаю, что он ответит – что все равно Он видит все.
Да, скажу я.
Теперь Бог видит все.