Два залпа артиллерии бронепоезда – и от пулеметного взвода не осталось почти никого. Атака захлебнулась, белые залегли, и только те, что форсировали реку, продолжали движение вперед.
Поручик Остальский был ранен в живот, его друг и однокашник еще по Николаевскому училищу поручик Корнецов – в голову, и, сжимая ее руками, он мычал и свертывался в узел.
Несколько офицеров-корниловцев с черными от пороховой гари лицами толпились рядом, не стрелял и бронепоезд.
Капитан Ткаченко, стоя на коленях, пытался отжать пальцы от головы Корнецова, чтобы увидеть рану, но тот не давался и все мычал, и тыкался головой в грязь, и алая кровь все сочилась меж пальцев.
Остальский медленно открыл глаза. Перед ним, без папахи, с перепачканным порохом, грязью и слезами лицом на коленях стояла Шура Рогова, его невеста, прапорщик пулеметной команды. Чуть поодаль, теребя в руках наган, жался его приятель – прапорщик Офицерского полка Рейнгардт.
– Прощай, Шура, – одними губами, белыми от кровопотери, прошептал Остальский, – не хочу быть помехой в обозе.
– Юра! – позвал он через секунду Рейнгардта, из последних сил зажимая жуткую рану в животе. – Дострели нас, голубчик.
Тот в испуге замотал головой и отступил на шаг.
– Стреляй же, браток, стреляй же, сука, – шептал Остальский, – ну же, Юра, давай, больше невмочь…
И тогда Шура, вытащив свой наган, поцеловала в губы Остальского и, положив руку на плечо Корнецову, добила его в висок. Затем, глядя прямо в глаза Остальскому, приставила дуло к его голове.
В ее глазах сейчас не было ни слез, ни боли. Была одна сухая решимость и то, что, наверное, зовется любовью, ибо без истинной любви нельзя и убить – так, глаза в глаза.
– Стреляю? – спросила она одними глазами, и поручик, чуть улыбнувшись ей благодарно, опустил веки.
Через секунду голова откинулась, и Шура Рогова, машинально убрав наган в кобуру, поднялась и пошла. Перед ней расступились, и она брела вдоль железнодорожного полотна, ничего не видя и не слыша, куда-то в глубь бесконечных степей, и вокруг в безмолвии вставали фонтаны разрывов, пули взметали фонтанчики грязи, что-то кричал не сумевший догнать Шуру Корнилов, пыталась прижать ее к груди и остановить Вера Энгельгардт, – она все брела, никого не замечая.
Шура не застрелилась только потому, что в этот день перед боем у нее под сердцем впервые шевельнулся ребенок.
Она даже не успела сказать Остальскому, что беременна, решив сделать ему сюрприз после боя.
Святая неделя 1999 года, Франция, Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем, русское кладбище
– А вот моя могила, – сказал розовощекий 64-летний Светлейший князь Голицын, стоя у памятника своим родителям. – Я купил эту могилу по соседству, когда срок аренды на захоронение лежащего здесь какого-то генерала закончился, и, когда умру, мы опять будем все вместе. Я тогда еще не знал, что румянец у князя – от нездорового сердца.
Неделю он возил меня по всей Средней Франции, в качестве гонорара испросив только одно – говорить по-русски. Но я отвечал ему по-французски, и мы оба совершенствовались… Я тогда еще не знал, что последний из Светлейших Голицыных ляжет сюда через год.
– Борис, – спросил я, – а что, разве во Франции хоронят на время?
– Дорогой мой, – ответил он, улыбаясь, – мы не дома… Срок аренды могилы здесь – 25, 50 лет и навечно. Но у эмигрантов нет денег, максимум – на 25 лет, потом кости русские выкидывают в общую могилу под номерами, а сюда хоронят французов. Из 30 тысяч русских, спящих здесь, треть уже перезахоронили…
Меня пробрал озноб. Боже мой, даже после смерти на чужбине, уже упокоившись, они переживают еще одно изгнание! И ни имен, ни чинов, только крест над общей могилой и тишина.
…Три старухи, пара пожилых людей и один, лет девяноста, с явно офицерской выправкой, прямой, несмотря на палку старик сопровождали гроб. Хоронили какого-то совсем древнего, и главным в жизни усопшего было то, что он сражался у Деникина кадетом-старшеклассником.
Борис заговорил со знакомыми, а я отошел. Для нескольких еще живых эмигрантов Белой волны и их потомков, за редким исключением, все приезжающие из России либо агенты КГБ, либо разбогатевшие бандиты, иногда – «два в одном флаконе». Я зашел в кладбищенский храм и почти все мои деньги отдал «на содержание бесхозных могил». Дай Бог, чтобы этих денег хватило на то, чтобы выкупить у французов вечность хотя бы для одной русской души.
24 января 1920 года, Перекопский перешеек, Крым. Штабной салон-вагон генерала Слащова, командира III армейского корпуса
– Итак, господа, против нас – 46-я стрелковая и 8-я кавалерийская дивизии большевиков, стало быть, всего около 8 тысяч штыков и сабель, каковы же наши реалии? – И командующий хмуро посмотрел на офицеров.
– Разрешите, Яков Александрович? – поднялся генерал Субботин. – Перечисленные вами части – только авангард красных, и слава Богу, что остальные пока отстали. Но они придут, а это – 3-я, 9-я и Эстонская стрелковые дивизии, 1-я кавалерийская и, весьма возможно, 13-я кавалерийская, при том, что в красных дивизиях, изволите видеть, по 9 полков против наших штатных четырех…
Генерал Субботин перевел дух и продолжал:
– Наши же силы на сегодняшний день составляют никак не больше 3200 штыков и сабель, да и то из них постоянно выделяются посылаемые в тыл команды – для предотвращения грабежей разбежавшимися нашими частями и для возможного их переформирования и возвращения в строй…
– На что нам эта разложившаяся сволочь? – спросил Слащов. – Отобьем большевиков, сами вернутся как миленькие…
– Видите ли, Ваше Высокопревосходительство, – нерешительно сказал вице-адмирал Неклюдов, – если их не усмирять, восстание населения Крыма против нас неизбежно…
Наступила пауза. Клубы табачного дыма вытягивались в приоткрытые окна салона. Огромная штабная карта свесилась со стола совещаний тем углом, где было море, на пол, и казалось, значки и флажки, обозначавшие части, медленно текут по наклону в темные воды.
– Приказываю, – мертвым, лишенным интонаций голосом Слащов диктовал, – 34-ю пехотную дивизию вверенных мне войск сосредоточить к Юшуню, к перешейку – самый крупный полк в 250 штыков 13-й дивизии и Донскую бригаду Морозова в 1000 шашек. Все.
Слащов поднялся и вышел. Солнце тонуло в мареве, было туманно, но одновременно и холодно, ночью – минус шестнадцать, а красные ночевали в поле, и хоть это было на руку.
Мимо вагона в беспорядке тянулись орды штатских, в безумии, в агонии цеплявшихся за воинские эшелоны в надежде уйти, бежать, хоть босыми, хоть голыми, но – от красных.
Слащов, стоя на ступеньках, думал, как не похожа эта толпа мещан, крестьян, курсисток, чиновников, сестер и врачей, тащивших мизерные пожитки, на веселившуюся еще вчера в Ялте и Севастополе толпу петербуржцев и москвичей. О залитых электрическими океанами кабаках и синематографах, и о лазаретах без топлива и света, о теряющих во время операций сознание от голода фронтовых врачах, и о том, что еще совсем недавно его же, Слащова, начштаба Шаров предлагал ему по дешевке золотые перстни, как оказалось, снятые с убитых в контрразведке…
Штатские и раненые добровольцы рекой текли между полотнами железки. Внимание генерала привлек румяный, в пенсне и меховой тужурке, генерал-интендант из остановившегося напротив спецпоезда.
– Николай, Николай! – кричал он толстому солдату, бестолково мечущемуся среди толпы. – На станцию беги, там найдешь на толкучке!
Красные, воспаленные и немигающие глаза Слащова уставились на Ла Форе:
– Кто это? Выяснить немедля…
Тот козырнул и бросился к поезду интенданта.
– Честь имею… – небрежно кинув два пальца к околышу корниловской фуражки, обратился он к интенданту, – адъютант Штакора-3, поручик Ла Форе… Имею приказание командующего выяснить, что за эшелон, откуда и куда?
Седой бобрик на голове интенданта встопорщился от возмущения, кровь прилила к лицу.
– Ка… Как вы смеете, поручик? Я – генерал-интендант финансового управления при Главкоме, секретный состав, нам зеленый свет!
В этот момент в тамбуре показалась дебелая женщина в одной нижней юбке и в корсете, с бокалом и длиннющим мундштуком в руках.
– Котик, ну где ты? – капризно спросила она. – Что этот дурак Николай так долго бегает?
Из вагона донеслись смех, взвизги патефона и звон посуды.
Ла Форе, зная командующего, нехорошо улыбнулся. Слащов, чувствуя прилив знакомой боли в голове, уже спешил к вагону в сопровождении вечного полковника Тихого. С другой стороны к составу уже бежали, почуяв неладное, конвойные донцы.
– Яков Александрович, изволите видеть, хамят! Мне! Хамят! – Интендант нависал над Слащовым из тамбура. – А у меня – спецэшелон, по приказу Главкома…
– Что за груз? – немигающие глаза Слащова буравили желтоватые, с прожилками глаза интенданта.