Дом, в котором сдавалась квартира, смотрел на реку, но сама квартира глядела во двор. Дом был совсем старой постройки, может быть, даже семнадцатого века. Может быть даже, когда-то давно там был маленький дворец. Во всяком случае, давний хозяин был довольно богатым. Об этом говорили мраморные лестницы, широкими заворотами уходившие наверх из просторной прихожей, мраморный мозаичный пол и щедрая лепнина по углам потолка. Дом был двухэтажный, что еще раз заставляло увериться в мысли, что это был богатый особняк. Но это было когда-то. Двести, а может быть, триста лет назад. Но уже полвека назад, наверное, дом попал к новым хозяевам, и от прежней прелести осталось только крыльцо – полукруглое, очень большое, с широкими ступенями, над которыми низко свисали ветви растущих рядом узловатых деревьев, должно быть, помнивших прежних хозяев, и вот эта прихожая, в которой, наверное, когда-то гостей встречал швейцар, может быть, даже с алебардой. А сейчас дом жестоко перестроили. На каждом этаже было по четыре квартиры – две направо и две налево.
Сдаваемая квартира была на левой стороне на втором этаже, вторая. Две комнаты, умывальник и уборная. Умывальник и уборная были грубо встроены в полукруглую концевую комнату. Новые стенки врезались в старинную потолочную лепнину. Отопление было печное. Вода – только холодная. За истопника надо было приплачивать, но дрова входили в стоимость. Все это мне рассказал швейцар, который сидел на крыльце на деревянном стуле. Зато и цена невелика. Тридцать пять крон в месяц плюс пять крон за истопника и еще пять за прислугу, если понадобится.
В какой-то миг мне показалось, что можно было снять что-то получше, подороже, покомфортабельней, с горячей водой, и если не на Инзеле, то уж конечно на Нидере, где-нибудь у дальнего – по отношению к нашему дому – края Эспланады. Но все-таки я внесла задаток. Швейцар выдал мне расписку и ключ, предупредив, что в одиннадцать вечера дверь в дом запирается, а он уходит спать.
– Ничего, я разбужу, – сказала я. – Где у вас звонок?
Швейцар показал мне кнопку. Я нажала. Звонок не работал. Я протянула ему расписку и сказала:
– Деньги назад.
– Я вот здесь сплю, – сказал он, – вот в этой комнатке, – и показал мне на окошко справа от крыльца. – Постучите, я и встану.
Я кивнула, сунула расписку обратно в сумку и пошла к извозчику. Потом обернулась.
– Но вообще лучше изготовьте мне ключ от главной двери. Сколько это будет стоить?
– Ключа нет, – залебезил швейцар. – Ключа нет, только задвижка.
Он открыл дверь и показал мне засов с защелкой и подвигал им туда-сюда.
Я кивнула и, не говоря ни слова, забралась в коляску. С этой публикой лучше не вступать в долгие разговоры. Когда я ехала назад, у меня уши горели от стыда за то, что я сейчас сделала. С одной стороны, конечно да, я негодяйка, и с этим надо как-то жить. Привыкать к себе. Осваиваться в этих вдруг открывшихся новых обстоятельствах. Но, с другой-то стороны, зачем? И в таком неудобном месте.
Мы снова проехали по мосту.
Я отпустила извозчика, не доезжая сотни шагов до кофейни, то есть до нашей улицы. Мне было страшно войти домой. Мне казалось, что как только я встречусь глазами с папой, он спросит: «Далли, что случилось? На тебе лица нет. Что произошло?» Я тут же признаюсь ему во всем, потому что я никогда не обманывала ни дедушку, ни маму, ни госпожу Антонеску, ни тем более папу. «О, да, конечно», – думала я, идя по улице, все время замедляя шаг, как будто бы боясь подойти к нашему подъезду. О, да, конечно, я делала много ужасных вещей. Например, то, что я учинила с Гретой два года назад. Ведь это же никому не расскажешь. Ведь это же кошмар, извращение, пляска порока. Ведь я заставила ее показать, как она любится со своим парнем! Но странное дело. Я умом понимала, что это что-то ужасное, непристойное (и, кстати, это в копилочку того, что я на самом деле негодяйка и мерзавка). Но странное дело, мне совершенно не было за это стыдно перед папой и перед госпожой Антонеску и перед мамой и дедушкой (если бы мама была с нами, а дедушка был бы жив). А вот тут, с этой квартирой, мне казалось, что я совершаю предательство. Что я предаю дом. Дом у человека один. Снимать квартиру можно, если ты всей семьей едешь на оперный сезон в Штефанбург, или туристом в Рим, или студентом в Гейдельберг. А так, в том же городе, тайком, да еще на чужие (нет-нет, минуточку, на «не свои деньги», хотя какая разница…) и неизвестно зачем, просто повинуясь порыву, сделать что-то нехорошее – вот, собственно, и вся причина! – это ужасно и очень стыдно перед папой.
Когда я вошла в квартиру, там было совсем тихо.
Я расшнуровала ботинки, поставила их на место, надела домашние туфельки, сняла накидку и понесла ее себе в комнату повесить на плечики в гардероб.
В коридор вышел папа. Он был рассеян и мрачен.
– Зайди ко мне, Далли, – сказал он.
Я кивнула, но решила сначала сходить в уборную и переодеться. Наверное, я слишком долго возилась, потому что минут через десять, а может быть, через двадцать (кто знает, я не глядела на часы) в дверь моей комнаты раздался стук.
– Да!
Вошел папа.
– Далли, – сказал он, – ты видела на крыльце… – и замолчал.
У меня в груди все стиснулось. Я молчала тоже.
– Ты видела? – сказал папа, как будто с трудом переводя дыхание, как будто готовый разрыдаться. – Ты видела на нашем крыльце?
– Что? – закричала я, не в силах терпеть эту муку.
У папы покатилась слеза мимо носа по щеке и утекла в усы.
– Что я должна была видеть на крыльце? – закричала я.
Еще секунда, и я бы крикнула «Кошелек? Да вот он!» – потому что, почем я знаю, может, это папино портмоне, а он каким-нибудь манером увидел в окно. Хотя нет, почему папино? Не из окна же он его выкинул специально мне под ноги? «Хотя с него станется», – злобно подумала я. А может, он выходил на улицу, а я не заметила? Ничего не помню. У меня уже какая-то карусель в голове. Поэтому я была уже совсем готова раскрыть свою сумку и крикнуть: «Кошелек? Да вот он, твой кошелек!»
Но папа сказал:
– Там был голубь.
– Голубь? – Я даже не поняла.
– Голубь, – сказал папа. – Старый, больной голубь. Вернее, голубка. Старая, больная голубка.
– Ты различаешь? – спросила я. Мне почему-то стало страшно.
– Конечно, – сказал папа. – Голуби такие почти двуцветные, со светлыми грудками и темными крыльями и еще с радужными шеями, а голубки серенькие и худенькие. Это была голубка. Она была старая и больная, – повторял он. – Она умирала, и она пришла на наше крыльцо.
– И что? – спросила я похолодев.
– А ты не поняла? – спросил папа и поднял на меня полные слез глаза. – Это же твоя мама. Наверное, она умерла и вот пришла на минуточку. К нам. На прощание… А сейчас ее уже нет?
– Сейчас уже никого нет, – сказала я. – Сейчас на крыльце никого нет, ни людей, ни зверей, ни птиц. Тебе надо выпить немного коньяка.
Папа замолчал и вдруг посмотрел на меня как на старшую.
– Да, да, – сказала я. – Тебе надо выпить немного коньяка. Пойдем.
Мы прошли в гостиную.
Папа надавил на кнопку звонка около буфета. Через четверть минуты появился Генрих, но я сказала: «Спасибо, не надо». Он потоптался в дверях, поглядывая на папу, но папа в конце концов рукой подал ему знак «ступай!». Генрих ушел.
– Поневоле согласишься, – сказала я, открыв буфет, пытаясь разобраться среди стоявших там графинов и бутылок, полных на три четверти, а то и наполовину, – поневоле согласишься, что быть богатым и знатным человеком – сплошные хлопоты. Ну неужели, чтобы хлопнуть рюмочку, – я нарочно произнесла слова «хлопнуть рюмочку» с напором на «х», как говорят рыночные торговки «аххх, ты моя хххорошая!» – чтобы хлопнуть рюмочку, надо непременно звать камердинера, чтобы он подавал в хрустале и на серебре?
Я нарочно так говорила, чтобы сбить папу с грустных мыслей.
Кажется, мне это удалось.
– Что за выражения, Далли! – сказал он.
– Так народ говорит, – сказала я. – Говорит и делает.
Я прищурила глаз, прищелкнула языком и причмокнула губами, как будто только что хлопнула рюмочку крепчайшей сливянки.
– Боже! – сказал папа. – Может быть, ты тоже хлопаешь рюмочку? Втихаря? Мария ведь за тобой не следит, как Эжени?
Мария была моя новая горничная. Хотя на самом деле она была то ли Минни, то ли Милли, а может быть, Мицци. Она служила у нас уже второй год. Я ее не то чтобы не любила, но с госпожой Антонеску никакого сравнения.
– Мария за тобой не следит, – повторил папа, – и ты тут что? Прикладываешься помаленечку? Прикладываешься втихаря? – Он тоже сказал «втихххаря» с длинным «х» по-народному.
– Какой образцовый мещанский разговор, – сказала я, всплеснув руками и потом уперев их в бока, изображая мадам Пуцли из комических рисунков, которые публиковались в городской газете, в специальных приложениях. Были даже люди, которые их коллекционировали. – Сейчас ты меня будешь уличать, что я втихаря хлопаю рюмашку, как мадам Пуцли уличает своего бездельника Яноша. У тебя в кармане, наверное, есть нитка с узелком.