Шел повтор трансляции «Песни‑81».
… – Слышь, Лебедь, ты там чего потерял? – Вопрос раздался откуда-то из-под высвеченных жёлтым светом сводов потолка.
Ну конечно, он узнал этот голос – сиплый, с пришепётыванием, принадлежащий амбалу из параллельного класса – Костику Торпедо.
Кеды и лыжные ботинки теперь уже не напоминали пересохшие в песке и соли раковины, но были сваленными в кучу остовами брошенных армейских грузовиков, кладбище которых находилось за железной дорогой и куда можно было пробраться через дырку в бетонном заборе… Просто надо было знать, где она находится.
– Ты там оглох, что ли? – И, не дожидаясь ответа, Торпедо схватил Лебедева за ноги и перекинул его через балюстраду в гардероб. – Так лучше?
Не лучше и не хуже, потому что словно бы и влетел в эту самую бетонную дырку в заборе и тут же наткнулся на стаю бездомных, ко всему безучастных собак, что спали на обложенной кирпичом теплотрассе.
– Не обижайся, Лебедь, я пошутил. – Торпедо уже сидел на банкетке. – Помочь?
– Не надо. – Иван встал, помолчал и добавил: – Дурак ты.
– Ну вот, обиделся…
После той истории с завучем мать обиделась на Лебедева. То есть всем своим видом она показывала ему, что он виноват, что он должен признать свою вину, но, как выяснилось впоследствии, был он виноват вовсе не в том, что угодил лыжным ботинком в спину Акуле, а в том, что заставил мать так переживать и выслушивать в свой адрес замечания от директора школы. Почти месяц она специально ничего не говорила сыну, будучи совершенно уверенной в том, что он всё понимает, однако специально запирается и не хочет признаться в этом. Но в том-то было и дело, что Лебедев не понимал, в чём именно он виноват.
Нет, конечно, на следующий день он подошёл к Мурзищевой на перемене и извинился. Акула с усмешкой посмотрела мимо него, повела подбородком, обнажив при этом частокол верхних зубов, за что она и получила своё прозвище, а затем едва слышно проговорила:
– Ты же взрослый человек, Лебедев, а ведёшь себя, как они… – И она указала на исступленно дравшихся портфелями третьеклассников. Иван почему-то задержал своё внимание на одном из них, щуплом, с трудом размахивавшем тяжеленным ранцем и вот-вот готовым расплакаться…
– Подумай о своём поведении, Лебедев, прошу тебя, подумай. – Мурзищева поправила бусы на груди.
– Тигровый глаз.
– Что? А… да, ты прав.
– У моей матери такие же, – сам не зная зачем, проговорил Иван.
– Я рада за тебя. – Акула развернулась на каблуках и порывисто двинулась по коридору, точнее сказать, поплыла над этой ревущей и орущей бесформенной толпой. Впрочем, поравнявшись с дерущимися, она абсолютно индифферентно, но в то же время сноровисто выхватила щуплого третьеклассника из куча-мала, что-то строго ему сказала, переместила к подоконнику и оставила его, вспотевшего, несчастного, давящегося от слёз обиды и боли, приходить в себя.
А потом вдруг неожиданно обернулась к Лебедеву и развела руками, в том смысле, что сама и ответила на свой вопрос: «Вот чем ты отличаешься от них? Да ничем!»
Дома вечером Лебедев рассказал матери о том, что извинился перед завучем, но это не произвело на неё никакого впечатления. Даже более того, раздосадовало в том смысле, что сын совершенно не чувствует и не понимает её: «Ну как же так, Иван, ты же взрослый человек!»
Потом прошло ещё несколько дней, но ощущение того, что ты совершенно беспомощен и подавлен, не оставляло. Всякий раз, приходя из школы, Лебедев ждал, когда мать вернётся с работы, чтобы наконец спросить её, что именно он сделал или теперь делает не так. Он даже мысленно беседовал с ней, находя свои мысли здравыми, а доводы убедительными. Однако, когда она открывала входную дверь и сухо здоровалась, всё мгновенно рушилось. В самую последнюю минуту на Лебедева накатывало какое-то тяжёлое ощущение безнадёжности, зыбкое понимание того, что он, нет, не боится матери, но полностью зависит от неё, а потому и не имеет права голоса.
Спустя, кажется, месяц мать сама неожиданно начала разговор с Иваном.
Это был субботний вечер.
Всё началось как бы мимоходом, между делом, потому как мать готовилась к походу в «Современник» на «НЛО» с Мариной Неёловой.
Она сидела перед зеркалом и примеряла бусы, которые неспешно доставала из перламутровой шкатулки, купленной ещё её матерью, кажется, в Евпатории. Раньше Лебедев любил, пока никто не видит, высыпать из этой шкатулки всё её до одури пахнущее пудрой и женьшеневым кремом содержимое и складывать туда гильзы от автомата Калашникова, которые он выменивал у одноклассника Паши Достовалова, чей отец работал на стрельбище МВД в посёлке Алабино. Воображал себе обшитый металлическим профилем ящик с патронами, громыхал им, а также издавал звуки, напоминающие выброс пороховых газов и клацанье затвора, прятался под кровать и лежал там, как в окопе, когда над окопом проходит танк.
Итак, мать наконец выбрала украшение из тигрового глаза. Лебедев вздрогнул.
Да, он вздрогнул, и бусы тут же покатились по ступеням, по паркету, по кафельному полу и пропали в душном, пахнущем резиной и кирзой подземелье банкетки, на которой сидел Костик Торпедо.
– Ладно, погнали на «горку», костёр пожгём, – примирительно сказал Костик. После чего встал, подошёл к стальной стяжке, которая крепила вешалки к стене, повис на ней, подтянулся одиннадцать раз, затем спрыгнул и демонстративно, с сознанием выполненного долга, громко рыгнул. – Что-то есть охота.
«Горкой» в этих краях назывался пустырь, который тянулся от Берёзовой рощи почти до самой железной дороги. Когда-то давно сюда свозили землю и глину с близлежащих стройплощадок и нагребли тем самым пологий и довольно обширный холм, однако потом место забросили, и оно запаршивело сначала непроходимым бурьяном, а вскоре и кустарником с кривыми низкорослыми деревьями.
Мать не разрешала Ивану ходить сюда.
Начинал накрапывать дождь.
С линии изредка доносились гудки маневровых тепловозов.
На единственной улице, спускавшейся от Песчаной площади в пойму упрятанной в трубы реки Таракановки, дрожа и помаргивая, зажглись блёклые фонари, пунктиром наметив кривые очертания местности.
А бетонный, бесконечной длины забор, что отделял пустырь от гаражей, надвигался из осенних сумерек как дредноут, что без разбора давит всё на своём пути.
– «Птица счастья завтрашнего дня прилетела, крыльями звеня…» – Торпедо ловко преодолел несколько едва различимых в темноте траншей и вывел Лебедева к навесу, сооружённому из огромной деревянной катушки для электрического кабеля. – Не боись, Лебедь, сейчас всё будет!
Иван смотрел на Костика Торпедо, который болел за этот футбольный клуб и всегда носил чёрно-белый шарф, который был на нём и сейчас, и думал о том, что его мать наверняка сказала бы о Тихомирове, что «он совершенно одичал». И она была бы права, но в этой дикости таилось нечто необъяснимо правильное, когда без оглядки идёшь вперёд, порой даже не смотря себе под ноги, и при этом каким-то чудесным образом не проваливаешься в ямы с мусором и в траншеи с битым стеклом и ржавой проволокой. Более того, в такие минуты становится ясно, что именно эта несвобода, читай, оглядка, и есть причина твоих неудач, которые становятся предметом долгих обсуждений и осуждений, причиной твоего плена, в котором ты оказываешься, по сути, добровольно, находишь его невыносимым и желанным одновременно.
… – Иван, я хочу с тобой серьёзно поговорить. – Мать поправила бусы на груди и посмотрела на отражение сына в зеркале. – Последнее время ты плохо выглядишь, ты осунулся.
Лебедев поднял взгляд на зеркало, но увидел в нём лишь отражение матери, а его, Ивана Алексеевича, как бы и не было в её присутствии, не существовало вообще. Она всегда делала такой заход – про плохой внешний вид, про худобу или бледность Лебедева, чтобы тем самым подчеркнуть, что она видит нечто такое, что её сыну усмотреть не дано.
Итак, мать продолжила:
– Ты должен понимать, что я хочу тебе только добра, потому что ты мой сын и потому что я люблю тебя.
От этих слов Лебедеву сделалось невыносимо грустно, внутри что-то сжалось, но глаза при этом полностью высохли, абсолютно исключив слёзы жалости к самому себе, осознания собственной вины, раскаяния ли.
– …мне было очень неприятно выслушивать от директора о тебе ужасные вещи…
– Какие ужасные?
– Дело не в этом, а в том, – мать резко отодвинула пуфик, на котором сидела перед зеркалом, и встала, – что ты абсолютно не думаешь обо мне!
– Думаю. – Лебедев всё более и более утрачивал понимание того, куда клонится этот разговор.
– Нет, Иван, не думаешь, – мать повернулась к сыну, – ты думаешь только о себе, ты не догадываешься, мой друг, что всё, происходящее с тобой, происходит и со мной, и мне больно от этого. Ты доставляешь мне боль!
– Не доставляю… – Именно сейчас Лебедев почувствовал, что его голова совершенно пуста, что он полностью запутался, что он беспомощен и любое слово, сказанное им в своё оправдание, будет банальной глупостью, да и не было таких слов в этот момент в его пустой голове вообще.