Вот только и успел сообразить, что нет такой силы, которая могла бы освободить правую толчковую, а скос траншеи, ощетинившейся битым кирпичом и осколками бутылок, стремительно ринулся прямо в лицо, как цепная собака.
И это уже потом был травмпункт на Беговой, затем Боткинская, несколько швов на лбу и верхней губе, а также гипс левой кисти, на которую пришёлся основной удар.
Домой вернулись далеко за полночь…
Не говоря ни единого слова, мать уложила Ивана, выключила в комнате свет, села рядом, и было слышно только, как дождь без остановки барабанит по карнизу. Это её молчание говорило много больше, чем все предыдущие речи, вместе взятые, при этом оно не тяготило, не придавливало, не томило.
Лишь спустя годы, когда матери не стало, Лебедев понял, что она в тот момент, видимо, тоже слушала его молчание, молчание своего сына, и находила его содержательным, заслуживающим уважения, ведь, если честно, вместе они многое прошли и многое знали друг о друге.
Через две недели Ивана выписали.
На перемене к нему подошёл Торпедо:
– Что ж ты, Лебедь, левую руку сломал, надо было правую ломать, в пятницу контра по алгебре, придётся писать.
– Придётся, Торпедо, придётся, – улыбнулся в ответ Лебедев.
– «Выбери меня, выбери меня, птица счастья завтрашнего дня», жду на «горке»! – Тихомиров нырнул в гудящий, орущий, извивающийся дерущимися младшеклассниками школьный коридор, который то заходился в какофонии нечленораздельных звуков, то затихал, словно набирал в лёгкие воздух, чтобы вновь открыть рот и завопить.
– А я знала, Лебедев, что добром это не кончится…
Иван обернулся – перед ним стояла Акула, сомнамбулически поводя подбородком.
– Ты же взрослый человек, – заученным жестом Мурзищева поправила бусы на груди. – Вот чем ты отличаешься от них? – и она указала на третьеклассников, которые с хохотом катались по паркету, то ли дрались, то ли просто сходили с ума от избытка чувств. – Да ничем!
Лебедев усмехнулся, и вовсе не потому, что тигровый глаз ему показался на сей раз каким-то блёклым и подслеповатым, а потому, как он подумал в ту минуту, что его мать, наверное, не согласилась бы с этим утверждением.
По крайней мере, ему так хотелось в это верить.
Оксана Лисковая
Я не отдаю свои игрушки
Мне в детстве нравилось одно украшение – орех на верёвочке, но бабушка подарила его двоюродной сестре. Может быть, сочла, что я ещё мала, а двадцатисемилетней дылде как раз подойдёт такое украшение. Не знаю, нравилось ли оно двоюродной сестре, я не видела, чтобы она его носила, но меня так притягивали его гладкие блестящие бока и неброский шершавый рисунок…
У двоюродной сестры в доме было много интересных вещей, которые привлекали меня, но родственники ничего мне не дарили. Тогда я не могла взять в толк, почему она, взрослая тётка, не отдаст мне, двенадцатилетней, хотя бы свои игрушки. Это теперь я тоже взрослая тётка и понимаю, как трудно отдать привычные и уж тем более любимые вещи.
А ещё во времена моего детства у неё на диване сидела игрушка, вызывавшая у меня ужас, – лохматая собачка с резиновым лицом. Лицом! Такие игрушки казались мне чудовищами, они снились мне ночью, и после этих кошмаров я выпрыгивала уже из мокрой постели.
Всё моё детство мама лечила меня от чего-либо. То и дело я лежала в больницах. Задумала она вылечить меня и от этой болезни. Однажды мы пришли в детскую поликлинику. Долго сидели в очереди и ждали приёма психиатра. Не потому, что я была психом, нет. А потому, что, кроме психиатра, никто не знал, как вылечить эту стыдную болезнь. И вот психиатр, задав мне пару вопросов и отправив к окну разглядывать разноцветные фиалки, переговорила с моей мамой – и вскоре мне был собран чемодан. На электричке мама привезла меня в санаторно-лесную школу. И оставила. Через две недели я, зарёванная, пробралась со своей новой подружкой в кабинет директора, получила разрешение позвонить – и долго просила маму забрать меня домой. Но мама отказалась: «Тебе нужно выздороветь, потерпи». Надо сказать, выздоровела я немедленно – потому что ни разу в этом странном заведении не намочила постель: ни после драк с детдомовскими, ни от изнурительной тоски по дому, ни от страха перед маньяком Фишером, бродившим в том году по району, где находилась и наша одиноко стоящая школа. Из-за него была объявлена тревога, заперты все двери в здании, и нас лишили прогулок на несколько дней.
Когда нам с подругой белые простыни казались слишком уж грязными, а смены белья не предвиделось, мы ночью мочили их в унитазе и сбрасывали в специальный бак, взамен брали в шкафчике чистую простыню, а иногда даже пододеяльник. И, довольные, перестилали себе постель. В мае закончился учебный год, и нас наконец разобрали по домам.
После осмотра нашей огромнейшей и живущей в полном беспорядке квартиры я заснула на разноцветном белье, которое мне обычно стелили дома. Утром за завтраком я безжалостно объявила маме, что в санаторной школе за такой бардак, как у нас дома, няньки, не задумываясь, дали бы ей подзатыльник, а на утренней линейке запозорили бы перед всеми и назвали неряхой.
– У нас же дома всегда так, – удивилась мама. – Я просто не успеваю убираться… Доедай. Бутерброд ещё хочешь? Яйцо?
– Нет. – Я не дала увести себя от темы: – Знаешь, я хочу, чтобы ты всегда мне стелила только цветное бельё. Всё белое – очень страшное.
– Хорошо… – покладисто прошептала мама.
Я была довольна победой.
Жизнь пошла своим чередом. Я быстро вспомнила, что такой кавардак в доме – это норма. За него не бьют и не обзывают. И можно бросать свои книги, ручки, яблоки, кофты и нижнее бельё как попало, можно даже вешать всю одежду на спинки стульев, чтобы они висели там, пока не свалятся, – всем это по фиг. И тогда я начала методично убираться в квартире: раскладывать вещи по своим местам и требовать, чтобы все их туда и возвращали, истерично рыдать, когда мне навстречу из шкафа вываливалась куча неглаженого белья, злилась и кричала, если зубную пасту выдавливали не с конца тюбика или немытая посуда оставалась в раковине до утра. Неупорядоченность, а часто и непредсказуемость дня стали испытанием, которое я стремилась преодолеть, как некогда разлуку со всем этим. Мне всё стало чужим. Чужим – по которому тем не менее я начинала тосковать, оказавшись за дверью квартиры. Зато постель моя стала цветной и никогда больше не мокла. Мама была счастлива: здоровый ребёнок – лучшее, что может быть в жизни.
* * *
– Тебе сорок лет, Яна, что ты творишь?
– Я не-на-ви-жу белое бельё! Никогда, слышишь, не смей приносить его в дом! И убери своё барахло со стульев! Неряха!
– Ну как ты с матерью разговариваешь! Прекрати орать!
– Отойди от меня!
Передо мной жуткие белые простыни, абсолютно новые, чистые, из невероятно нежного индийского хлопка. Кожа, прикасаясь к нему, почти немеет от счастья. Если бы облака можно было погладить и дать в руки – они бы были именно такими, как эти простыни. Я режу хлопковые облака ножницами, руки у меня трясутся, сил не хватает. Я окружаю себя белыми лоскутами и рыдаю всё громче, я боюсь, что эта белая ткань задушит меня ещё до того, как я на неё лягу.
– Не смей приносить это в дом! Никогда не смей!
Мама кричит мне из своей комнаты, что это бельё её. Она вовсе не собиралась мне его стелить, просто положила на мой диван, не успела даже распаковать и рассмотреть. Двоюродная сестра привезла его маме прямо из Индии, везла буквально через полмира! Но мне всё равно, я режу и рву это белое отвратительное чудовище, которое вот-вот посмотрит на меня глазами жуткой зверушки с резиновым лицом. Ни за что я не стану это терпеть, как и беспорядок в квартире. Не стану.
Мама молча соглашается.
У меня самая терпеливая мать на свете: что бы я ни вытворяла, она примиряется с этим и вовсю старается не повторять своих промахов.
* * *
С двоюродной сестрой мы встретились на похоронах бабушки. Она пришла, надев тот самый фантастически красивый кулон-орех. Мне от бабушки досталась белая ночная сорочка, которую обладательница ореха передала тут же, на кладбище. На обратном пути, пока все обсуждали «как прошло» и бегали в кусты по нужде, я выкинула наследство в ближайшую кладбищенскую помойку. На самом деле бабушка всё оставила двоюродной сестре, но той не понравилась рубашка и несколько других вещей, поэтому она привезла и раздала их по родственникам. Так мой двоюродный брат получил синие женские носки, которые у него пролежали какое-то время дома, потом переехали на дачу и там исчезли…
Всю дорогу я умоляла, чтобы с шеи сестры упал орех. Мама рыдала, мне было её жалко и одновременно стыдно. Я отошла подальше, потому что она своим рыданьем отбирала моё горе, убирала меня из центра внимания, которое мне почему-то хотелось получить вместо этой поганой белой сорочки. Я надеялась, что упаду в обморок, или меня стошнит, или я сама начну так рыдать и биться, что моя мать и все остальные обратят внимание на меня, но ничего такого не произошло. Мы вернулись домой. Там я сказала про рубашку. Мама перестала рыдать, подошла ко мне, приподняв руку в попытке приласкать меня, и сказала: