Через мгновение он уже бежал, от этой кладбищенской ночи бежал, бежал туда, где далеко впереди маячили, едва просекались сквозь плотную тьму квёлые, еле заметные, еле угадываемые точки огней.
– Вместе!.. Вместе!..
Силу его хрипа забирало расстояние; старик удалялся.
– Иван, – тихо бросил Петро, – вот тебе горячее спецзадание Родины. Давай вбéжки, – качнул головой в сторону ещё кругло белевшей отцовой шляпы.
– А с руки? А ну он до ветру!
– Он до ветру, так и ты до урагану! Станешь где в отдальке. Побрызгаешь своим сахарком… В таком состоянии… Мало ль чего под горячку может… Знай дуй не стой!
Не спеши поперёд батька в пекло,
а то вскочишь и не найдёшь, где и сесть.
Поневоле заяц бежит, раз лететь не на чем.
Неизвестно, сколько – и минуту, и пять, может, и все десять – Иван, прижимая к груди сиротливо позвякивавшую вэдээнховскую медальку, мелкой пантерой крался в ночи за отцом, плакавшим по-детски тяжело, навзрыд.
Хладнокровно убедившись, что никаким ветром и не пахнет, подживился, воспрянул Иван.
Ступая с торжественной осторожностью, не пуская из вида отца, тянулся тенью, выжидал, давая дальше отойти отцу от Петра, от Марии.
На краю кладбища, откуда уже вовсе не было видать ни освещённой изнутри машины, ни самого Петра, Иван, подобравшись, – сейчас или никогда! – неслышными барсучьими прыжками настиг отца и, задержав дыхание, полуобнял за плечи, мягко качнул к себе.
Старик обомлело ахнул, подрубленно повалился на спину.
Поддержал Иван, не дал упасть.
Попенял сквозь мелкие вязкие смешки:
– Нянько, нянько… Что ж это так Вы своих пугаетесь?
Как-то разом, устыженно перестав плакать, отец сухо, без охоты заоправдывался:
– А разбери, Иваша, в этой могильной теми… Где свои, где там чужие…
– А разве ещё не разобрались? – с вкрадчивым восторгом накатывался Иван. – Свои – здесь, чужие, – потыкал себе за плечо, – пристыли там!
С горьким отчуждением хмыкнул старик. Откликнулся:
– Ты у меня нигде не просидишь… Схватчивый… Всем суд скорый дал… Родного брата в чужаки списал… А я кто у тебя? Свой? Чужой?
– Ня-янько! – укоризненно развёл руками Иван. – Про что Вы? Петро, этот поджанишник, как себе знай. Но мы-то с Вами всё понимаем. Свои!
Внезапно старик остановился, будто прикипел; стал и Иван.
– Это ты, – медленно, в холодном раздумье ткнул в Ивана, – да я, – поднёс щепотку себе к груди, – свои?
– А невжель чужие? Разь во мне не Ваша кружит кровушка? Не Ваши гены? Не Вы назвали меня Иваном в свою честь? Да мы с Вами и лицом и статью как два глазочка!
Старик судорожно вздохнул:
– Кабы сверху и кончалась наша похожесть… Кабы только сверху были под одну масть…
– Совсем не пон-нимаю, – без пережима играл Иван голосом. – Нянько не рад, что его родной сын с ним на одну покройку… Другие, между прочим, этим гордятся. А Вам, вишь, проть нрава. Не в честь попал, что я – вылитый Вы!
– Одного поля ягодка… До этого я дошёл в первый же день, как только Вы нагрянули… Побачил я в тебе, сыну, свою плохую копию, навовсе плохую… поганую… Ты можешь всё, что мог и что могу я, а это мне страшно, сыну, стра-ашно… Я не люблю себя, не люблю в тебе себя, а потому…
– … а потому в первый же вечер принародно объявляете, что завещание оставляете Петру?
– Да! – взрывчато подтвердил старик.
– Ло-овко Вы намахнули сети на Петра… На этого… Прикинули: если Петро не дубарь, дотумкает, что, огребя наследство, ему прямая корысть будет прикопаться здесь, потому как не останься, он получить получит через инюрколлегию, а это невредно б знать, что от наследства, пропущенного через инюрколлежское сито, перепадёт ему один пшик иль в лучшем случае нарядная дырушка от бублика… Или дуля с маком… Мдa-a… Хочешь крутыми капиталами ворочать, – загадочно рассуждал Иван, – оставайся, голова, загребай в натуре всё! Но, – он скользко, с нажимом усмехнулся, – этот пень в два обхвата не оценил Вашего гениального ума, не оценил Вашего шедеврального хода. Пристегнулся к этой Манечке и ни черта ему не надо. Ни черта! Может, сейчас он с ней на Вашей плите разговляется. А Вы к нему с наследством… Будто поприличней нету преемника…
– Какой же ты поганец! – взвизгнул старик и уже в следующий миг со всей мочи хряпнул сына по лицу в ладонь широким ковбойским ремнём.
Удар вышел смачный, звучный.
– Да Вы что, ох-херели?! – заорал Иван, метнувшись тенью в сторону.
Переломившись в поясе, угнувшись, ударился Ванюк в бега.
Придерживая одной рукой штаны, другой старик сыпал убегавшему жидковатыми скачками сыну ремня.
– Да я Вам что, малец? – задушенно мычал Иван. – Да у меня внуков больше, чем у Вас волосёнок на понималке[70]!
Старику удары казались мяклыми, ватными; разозлившись на самого себя, что не может срезать с ног сына, бросил придерживать штаны, из обеих рук так хлобыстнул Ивана по ребрам, что в том что-то не то сухо хрустнуло, не то охнуло, и Иван, вытянувшись, со всего роста съехал на землю.
Однако сам старик, запутавшись в штанах, как муха в паутине, ковырнулся в одно время с сыном; долбя в землю увесистой, большевесой пряжкой с изображением жеребца, захлёбисто грозился:
– Прибью, поганец!.. Не посмотрю на твоих внуков! Не посмотрю, что на голове осталось у тебя две волосёшки в семь рядов!
– Оно и у Вас не мохнатее…
Они лежали друг от друга метрах в трёх. Разбитые, не способные подняться. Устало переругивались.
– Надо было бить, когда укладывался поперёк лавки! – принципиально требовал своего Иван.
– А я отложил на зараз… За мнойкой не закаржавеет. – Старик пробно взмахнул ремнём. – Вот отпыхкаюсь… Вот подымусь… Я ещё примну тебе, поджигалец, зелёный мох на заду… Ой и примну ж!
– Что ж Вы такой, извиняюсь, петух? А мамко говорили, что Вы у нас смирней травы…
– Правду казала… – Голос у старика наливался гневом. – А что ж ты у меня такой падучий до… Я так и знал, я так и чуял, станешь ты добиваться одного, ох, одного-о… Ох, Господи, паскудство и деньжура – всегда одним гуртом живут. Всегда! Кто же их разлучит? И когда?
– Увы, нянько, – вежливо отозвался Иван, – в наш с Вами век это не произойдёт. А потому чего скакать высоко? Давайте делать то, что надо делать.
На слове надо Иван сделал ударение.
– А что надо? – отрешённо буркнул старик.
– Для начала хотя бы уважать обычаи. Например, по обычаю, отец должен оставлять завещание старшему сыну. А он берёт и оставляет младшему. Может, возрасты сынов отец спутал?
– Не спутал, ой да не спутал… И обычай распрекрасно помнит… Тольке где, в каком человеческом законе записано, чтоб возради наследства сын бросал свою землю?
Внезапно старик твёрдо встал на ноги, карающе поднял ремень.
– Это кто же я, по-Вашему? – Охнув и держась за бок, прытко вскочил и Иван, не убирая остановившихся глаз с ремня и готовый во всякую секунду кинуться прочь, шелохнись только ремень. – Кто?
– Перемётная сума… Вероломец…
Иван отшатнулся, защитительно воздел руки:
– Я? Извиняюсь. Тогда Ваш дед, Ваш батько, Вы сами – кто? Да Вам ли резоны выставлять?
– Ядрён марш! – захрипел старик, звонко щёлкнув себя ремнём по неловко подставленной у живота ладони, поскольку мизинцем, вдетым в петельку брюк, придерживал их. – А невжель тебе, ползун, учить батьку?
Иван осмотрительно отшагнул.
Нежданным прыжком подобрался старик к зазевавшемуся Ивану, со всего маху ляснул ремнём по плечу.
Прянул ужаленный злой болью Иван в ночь, оглянулся лишь шагов через двадцать.
Старик шёл медленно, без аппетита. Не останавливаясь, уходя боком, зажаловался Иван нудким, восковым голосом:
– Что ж так биться? Живьём же в могилу уроете…
– А мне, сыну, – глухо, понуро подавал старик слова, – краще бачить тебя в могиле, чем живого такого… Непотребное, ох, непотребное, сыну, вертишь языком, как вода мельничным колесом… Мельница мелет – мука будет, язык мелет – беда будет… Ну надо такое выворотить – батько-изменщик?.. Да, мы уходили со своей земли… Не с жиру уходили… Бились с горькой нуждонькой… Беда пихала нищую голь за море, к сытому куску… Деду с батьком доля обратной не дала дороги… У меня забрала её проклятущая Клавдюха… Устал… не годен говорить… нервы едят… слезы давят… Кусок хлеба был нашим поводырём, один он выволок нас из Белок… Что же тебя, сыну, гонит? – с укоризной помотал старик головой, поверх брючных петель застёгивая на ходу пояс.
Завидев это, обмяк Иван.
С опущенной головой, повинно поскрёбся назад, к отцу навстречу.
– У тебя что, – ещё глуше, доверчивей, со слезами в голосе продолжал старик, в полной растерянности вглядываясь в Иваново лицо, родное и получужое, – у тебя что, негде жить? Так не соломенка, не шевченковская хатка – дворец у самого! Нечего кусать? По два кабаняки на год колешь. Свои коровы, прорва курей-утей… Сам жа давно похвалялси, за стол не садишься без мяса! У тебя не на чем в гости скатать? А «Жигули» на что? Заездили тебя на работе? Так это вот золото, – царапнул ногтем медальку у Ивана на груди, медаль жалобно тенькнула, – за что тебе? А на что ты в отпуск исколесил все юга? Эх, хлопче, хлопче… А четыре дочки? А внуки? Разве тебе там, дома, нет заради кого жити?! Я всё это, сыну, взвесил ещё когда получил от Вас первое письмо. Покуда ждал, как я хотел, чтоба Вы оба остались здесь. А прилетели мои соколятки – край возробел. Не-е, думаю, такого чуда не может быти… Доволе с меня, пристынь хоть один… Но ежли останутся оба-два – я готов! Готов-то готов… Да разве это не разбоище – отнять у Русинии два таких сокола!? И выреши я тайком про себя, что попробую отщипнуть у неё самую малость. Дай, думаю, возьму для своей последней старости, возьму-ка из двух зол для Русинии большее… Пускай поделится со мной… Прибился я к мысли взять Петра. Он там меньше нужный. Не задалась жинка, нема ребятёжи – у тебя четверо их! Может, думку грею, тут подберёт свою судьбу с Марией?..