– Боже! Боже! Вызнал я своих сынов… Лучше б я всего не знал… Мой сын…
– Нянько! – хватко перебил Иван, ему уже начинало надоедать это переливание из пустого в порожнее. – Нянько, Вы деловой человек. Стыдитесь громких слов. От них я и так на пол-уха глух, как лыко. Подобьём спокойно бабки. В Белках я всё равно не жилок. Считайте, подаюсь в Иршаву. Не дальше. Вам… У Вас один зачёт, что в Иршаву уедь, что…
– В Иршаве под ногами всё ж не чужие кочки… На своём подворье и петух губернатор!
– А в первый вечер Вы что пели? Оставайтесь, жинок, детвору вытребуете потом. Сами ж говорили! А теперько назад пятками? То Вы поёте так, то этако… Когда ж по-настоящему?
– Всегда, сыну…
Не туманил старик глаза. Не привирал.
Был он из противоречивых желаний.
Жили в нём разом двое. Жили неладно.
Один, мятый жизнью, ветхий, усталый, нашёптывал: уламывай хлопцев, нехай держатся при тебе, затишней будет за ними добирать остатние денёчки…
Второй, помнящий родство Иван, противился: не мути хлопцев, у самого житёха наперекрёс рванула, так хлопцам хоть не ломай.
И чем ближе к концу отлетали гостевые дни, старик всё больше слушался, подчинялся второму.
При сыновьях у старика цвёл рай на душе.
По временам старик забывался. Ему казалось, что он живёт в своих Белках, из города к нему нагрянули в отпуск сыновья. Не мамона, не изверг какой; знает, не пристынут подле него навек сыны, а не позвать жить вместе дома совестно от самого себя, от Анны; старик говорил ставшие обязательными в таких случаях родительские слова, звал остаться.
Но стаивала забывчивость, и старик, казнясь, про себя жалел, что непотребное сорочил…
Долго и молча брели отец с сыном.
Не вынес Иван ночного молчания.
Кажется, участливо спросил:
– Как же Вы будете один со своей старостью?
– А куда я денусь? Управлюсь как-нить сам. Своя стреха – своя утеха…
– Нянько! – жалостливо запросился Иван. – Я думаю, мы те два кота, которые всё ж помирятся на одном сале.
– Нет, сынку. Я своих решеньев не меняю. И довольно про это. К вечному дому, – старик поворотил тяжёлые глаза к кладбищу, – нас с тобой поведут разные стёжки…
Тяжело брёл старик к огням. Никлым, холодным.
Там был город, там была своя жизнь, и старик брел ей навстречу.
Растерянный, смятенный Иван с минуту колом стоял на месте, совершенно не зная, как быть, то ли удариться за отцом, то ли повернуть назад. Но, вспомнив Петров наказ не пускать из виду отца, помолотил вслед за ним.
– Ты чего увязался за мной?! – озлясь, закричал старик, расстёгивая снова ремень. – Возвращайся! – ткнул тяжёлой пряжкой в сторону Петра. – Возвертайся зараз к Петру! К машине… Блудила ты окаянный… Чуешь?.. К Петру!
Иван вкопанно остановился.
«Куда ж идти, лихоманка тебя возьми!? – Злорадно хмыкнул: – Вот куча смеха! За няньком пойди – ещё ремняка подсыпет. Вернись к Петру – всё одно биту быть. На что бросил нянька одного?»
Так и не решив, куда идти, затравленно топтался Иван на месте. Наконец неведомая сила подтолкнула его вперёд, и он, не думая, поплёлся вперёд, за отцом; через несколько мгновений Иван уже шёл крадучись, шёл на таком чёрном отстоянии, что совсем не видел фигуры отца, и только белая отцова шляпа была Ивану еле угадываемым, призрачным ориентиром.
Трудно выйти из беды, как камню из воды.
Пропали звуки шагов.
Всё вокруг налилось плотной тишиной. Затаилось.
Было так черно, будто ночь никогда отсюда не уходила, будто никогда сюда не завёртывал день.
До рези в глазах пялился Петро в темноту – дальше руки ничего не видел.
Похолодело, застыло у него всё в животе.
В детстве Петро боялся кладбищ, так и потом, в спелые года, кладбищенской отваги в нём не набавилось. Всякий раз, очутившись в Белках рядом с кладбищем, отворачивался от него и старался как можно прытче прошить мимо.
Так то дома. То совсем не то, что здесь…
Чужая земля…
Серёдка кладбища…
Глухая ночь…
Один…
Петро поймал себя на том, что ноги сами принесли его к машине, облитой изнутри мертвенно-слабым светом. Рванул за ручку и тут же тихо, беззвучно прикрыл дверцу: на передних сиденьях, свившись в калачик, спала Мария.
Стыд ударил в лицо.
Он, медвежеватый мужик, со страху летит с кладбища, а тут же, посреди кладбища, праведным сном младенца спит женщина. Ей не страшно, ей всё равно, что вокруг, она хочет спать, и она спит; эта спящая любимая женщина устыдила его своим безмятежным сном, заставила, не поворачиваясь, на ноготочках отступиться от машины.
Он отошёл и остановился, как отуманенный.
Вид спящей женщины устыдил его, но и дал смелости.
«А почему кладбищ обязательно надо бояться? – впервые подумал он. – Почему, блиныч?»
Пугнув себя солёным словцом за не поддающуюся объяснению трусость, он, сомкнув зубы, сомкнув так, что вспухла желваки, пошёл назад, к отцовой могиле. И если б его спросили, зачем он возвращается, он бы не смог ответить.
Страх, пригнавший Петра, был такой силы, что он даже не запомнил, в какой именно стороне была отцова могила, и теперь Петро шёл наугад, шёл осторожно, боком, невесть для чего готовно выставив вперёд гиревые кулаки.
Ему почему-то припомнилось, что в Белках как-то особо не отдаляют покойников от живых. Кладбище было посреди села.
Не то что здесь, Бог знает где от городской окраины. И кладбище дома называют не кладбищем, а вечным селом.
Забрал человек свои года, провожают с почётом в другое село, в вечное, средь живого села – чтоб мёртвым было одинаково близко к своему старому дому.
«У них своё село… Заселено село… только петухи не поют, люди не встают… Смерть… Хлебом не отманить, деньгами не закупить… Вечная загадка без разгадки…»
Петро с ужасом ощутил, что под ногой нет никакой твёрдости, он уже ничего не мог поделать: тяжесть тела переместилась на опускаемую в неожиданную пустоту ногу, и он, заваливаемый собственным слоновьим весом, обмирая, больно упал, едва не вывихнув ногу.
С минуту он лежал, не отваживаясь шевельнуться, боясь, что, пошевелясь, непременно слетит в преисподнюю.
Он тихонько шевельнулся на пробу…
Твердь не расступалась…
Насмелился, ошарил всё под собой и вокруг, насколько доставала рука, немного успокоился. Он завис над приоткрытой могилой. Ещё не заселённая вечная хатка.
Прощупал выпуклую надпись на плите. Отцова!
«Нянько, нянько… А таки чувствительно Вы целуетесь…» – горестно усмехнулся, трогая в кровь рассечённый висок.
В сердцах толкнул плиту, высвобождая ногу. Расхлебенилась, размахнулась настолько расщелина, что Петро мог опуститься в могилу.
И Петро, опираясь одной рукой на край отодвинутой плиты, а другой – на верх могильной стены, пружинисто, мягко опустился.
Не без боязни погладил бетонные стены, пол.
Всё было гладко, осклизло-холодно…
Пов i й, вiтре, на Вкраi ну,
Де покинув я дiвчину,
Де покинув карi очi,
Повi й, вiтре, опiвночi.
Петро не мог понять, откуда лилась эта заветно-томительная песня, откуда шла.
А песня росла, набирала силу, ширилась.
Мiж горами там калина,
Пiд калиной е хатина,
В тiй хатинi дiвчинонька,
Дiвчинонька-голубонька.
Кто же пел?
В кручинном голосе Петро вроде угадывал то молодого отца своего, то молодого кума Торбу, то стариков, что были на вечёрке…
Петро так явственно их заслышал, что высунулся из могильной ямы удостовериться, что пели именно они.
Но сверху давила духотой чёрная тишина, нигде не было ни живой души.
А может…
А может, то пели все молодые мужики, покинувшие в горевую годину дома, в Карпатах, невест, молодых жён, и отправившиеся в чужую землю за своей долей? Не нашли своей доли и молодыми полегли в эти каменные мешки?
Повiй, вiтре, де схiд сонця,
Де схiд сонця, край вiконця,
Край вiконця постiль бiла,
Постiль бiла, дiвча мила.
Повiй, вiтре, тишком-нишком
Над рум’яным бiлим личком,
Над тим личком нахилися,
Чи спить мила, подивися.
Чи спить вона, чи збудилась,
Спитай iї, з ким любилась,
З ким любилась и кохалась,
И любити присягалась.
Як заб’еться iй серденько,
Як зiтхне вона тяженько,
Як заплачуть карi очi –
Вертай, вiтре, опiвночi.
А якщо мене забула
И другого пригорнула,
То розвiйся по долинi,
Не вертайся з України.
Вiтер вiе, вiтер вiе,
Серце вяне, серце млiе.
Вiтер вiе, не вертае,
Серце з жалю замирае.
Петро достал из гамака карточку.