Глубокой осенью получили в ауле похоронку на Алимхана: «…в боях за город Дебрецен пал смертью храбрых». В белом ауле под почерневшей к ночи синей горой страшно голосили старухи и взрослые женщины, тонкими-тонкими, словно неземными, криками пронзали мглистое небо молоденькие доярки. Все они оплакивали самого юного из погибших на войне аульчан.
Высоко задрав голову, выл Джи. Я рыдал, обняв его крепкую шею, и слезы затекали мне в уши. Мой дед Адам в одном исподнем вышел в ночь, чтобы загнать меня спать, но, дойдя до коровника и увидев нас с Джи, только махнул рукой, пробормотал свое «псякрев» и пошел в дом.
Как и в вечер шакальего нашествия, в небе зловеще светила зеленоватая полная луна. Только теперь она не стояла на месте, а как бы летела между косматыми тучами все быстрей и быстрей.
Потом я узнал от деда, что пастух Алимхан как-то ухитрился подделать свои документы, состарить себя на два года, и сбежал на фронт. А мы с Джи так и остались в глубоком тылу до Победы, до моих настоящих зубов.
Зря не женился мой друг Алимхан на самой красивой, самой приветливой и веселой певунье Зейнаб. Наверное, он бы не убежал на войну, если бы знал, что через три года Зейнаб арестуют и на десять лет сошлют в Сибирь – за «экономическую контрреволюцию». Ее поймали на том, что во время утренней дойки она пила молоко из сосцов маленькой черной коровы.
IVГлавной среди четырех моих бабушек была Бабук. Бабуком звал ее я, младшие бабушки обращались к ней – Мария Федоровна. А дед Адам – Маня.
Бабук была невысокого роста, худенькая и, как я сейчас понимаю, довольно пожилая женщина, наверное, ей перевалило за восемьдесят. У нее было очень ясное, светлокожее лицо, немножко одутловатое, в едва приметной сетке мелких-мелких морщинок. Такую чистую, тонкую кожу, какая была у моей Бабук, принято называть королевской. В молодости она бывает прекрасна. У Бабук были очень густые пепельно-белые волосы, такие, что издали было понятно: перед вами пожилая женщина. Да, было понятно и издали, и вблизи, что очень пожилая, если бы не глаза… Ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы, ни на старости лет ни у одной женщины я не видел таких глаз: на лице восьмидесятилетней Бабук сияли, иначе не скажешь, да, именно сияли и лучились темно-карие большие глаза шестнадцатилетней девушки, перед которой весь мир едва раскрытая таинственная книга, глаза, полные доверия к жизни и восхищения каждой минутой бытия.
Такие сияли глаза, а сама Бабук была совсем другая – равнодушная и к людям, и к животным, и к растениям, и даже к погоде за окном. Главные ее слова были: «ниц ни бэнди», что в переводе с польского: «ничего не будет». Даже утром она не считала нужным заправлять свою постель, потому что «вечером все равно спать».
Застилала кровать Бабук вторая по старшинству бабушка – тетя Нюся. Притом делала это она всегда как бы мимоходом, ловко, умело, очень быстро и без тени претензий к Бабук. Та говорила, что «ниц ни бэнди», что «вечером все равно спать», а тетя Нюся приветливо улыбалась в ответ и молча застилала ее постель.
Мотором в нашей семье была тетя Нюся, но не в смысле обеспечения, а только в быту. В смысле обеспечения мотором, конечно, был мой дед Адам. Можно сказать, что семья у нас была двухмоторная. Обеспечение хлебом насущным и теплым углом под крышей в те времена было еще более хлопотным делом, чем теперь, в XXI веке. Во всяком случае, сейчас у нас в стране не лежат по обочинам умершие от голода, а тогда лежали.
Наверное, в ноябре тетя Нюся взяла меня с собой на базар. День стоял беспросветно темный, казалось, что с низко нависшего над нашими головами мглистого неба вот-вот пойдет дождь, но он все не шел и не шел. Зато прямо в лицо нам дул холодный влажный ветер.
– Моряна дует, – послюнив и подняв перед своим лицом указательный палец, сказала тетя Нюся.
– Моряна девочка или тетя? – тут же спросил я.
– Моряна – ветер. Моряна дует с моря на берег, гонит накатистую волну, – чуть улыбнувшись, отвечала мне тетя Нюся.
– Я думал, ветер бывает только Иван или Магомет.
– Да, северный – Иван, южный – Магомет, а моряна дует с востока, – сказала тетя Нюся, – теперь будешь знать и моряну. Запомнишь?
– Еще как! – Я тоже послюнил указательный палец левой руки и поднял его над головой.
– Вот и хорошо. Не устал?
– Нисколечки!
– Тогда прибавим шагу, а то весь базар раскупят.
Сначала мы с тетей Нюсей долго шли по нескончаемому полю, разлинованному рифлеными шеренгами прикопанных на зиму виноградных лоз, потом топали по узкой песчаной дороге, на обочинах которой зеленели темные гусиные лапки и более светлые листья подорожника. Я очень нравился сам себе, потому что был одет в богатые обновки. На мне красовались новая стеганка на вате, сшитая из тонкой парусины офицерской плащ-палатки защитного цвета, такие же стеганые бурки, да еще новенькие остроносые галоши, прозванные у нас «татарскими». И «отрез» а проще говоря, кусок плащ-палатки, и галоши, конечно же, «достал» мой дед Адам, а фуфайку и бурки сшила мне рукодельница тетя Нюся. Особенно нравились мне галоши, при виде их меня прямо-таки распирало от гордости. Время от времени, освобождаясь от крепкой тети Нюсиной руки, я приостанавливался и очищал галоши от песка, чтобы они блестели: нет солнца, так пусть блестят хоть мои галоши!
Мокрый ветер дул нам в лицо, но из-за городских строений мы пока не видели моря. Наконец вошли в город, где было почти безветренно: огромные четырехэтажные дома на центральной улице стояли вдоль побережья стена к стене так, что моря мы опять не увидели. Свернули по улице налево, прошли метров сто и стали подниматься в горку по более маленьким улочкам. Скоро мы взошли на маленькое плоскогорье, отсюда я и увидел море, которое не сливалось по цвету с хмурым небом только потому, что, насколько хватало глаз, по нему бежали белые барашки гонимых к берегу невысоких, но крутых волн – моряна в тот день дула очень сильная.
По узкой каменистой улочке нам предстоял еще один подъем на новое взгорье, к базару. Вот здесь-то я и увидел мертвого. Он лежал в канаве на обочине улочки возле базара, что кружился веселой каруселью вокруг пятиглавой каменной церкви со сбитыми с куполов крестами и приспособленной под складские помещения. Толстый-толстый дядька, раздутый до такой степени, что темные штаны и рубашка лопнули на нем по швам и обнажили лилово-слюдянистое тело. Дядька был босым, наверное, хоть и драную его обувку кто-то позаимствовал, а рубашку и штаны не тронули и потому, что они разлезлись, и потому, что на них были бугристые бурые подтеки чего-то застывшего на холодном ветру. Лицо и ноги у дядьки тоже были очень толстые и лилово-синие, а рот открыт, как черная дыра. Ветер дул нам в спину по ходу движения, и поэтому мы почувствовали сладковатый запах тлена, только почти поравнявшись с дядькой.
– Не смотри туда! – сильными пальцами повернула меня за макушку тетя Нюся и быстро повлекла за руку к каменной лестнице, по обе стороны которой сидели безногие и стояли безрукие инвалиды войны, а на самом верху у входа на базар бабушки торговали жареными семечками в граненых стаканах и стаканчиках. Семечки меня не интересовали, семечки были у нас свои, от подсолнухов тети Моти.
– Почему он такой жирный? – спросил я про дядьку.
– Он не жирный, а распух с голоду.
– С голоду худеют.
– Худеют с маленького голода, а с большого опухают, – твердо сказала тетя Нюся, – у нас в тридцать третьем вся станица опухла.
Мы пришли с тетей Нюсей на базар с единственной целью: купить новое стекло для нашей пятилинейной керосиновой лампы. Прежнее стекло лопнуло, мы пытались заклеивать его облатками наслюнявленной газеты, но она слишком быстро прогорала – сначала рыжела, а потом чернела.
Мы купили сразу два замечательных стекла для нашей лампы и пять фитилей: с запасом на всю долгую зиму.
Я был очень рад, что тетя Нюся взяла меня в город, а тем более на базар, где было так много интересного. Я был очень рад. А тетя Нюся огорчилась, что я увидел мертвого дядьку с открытым ртом, и повела меня с базара другой дорогой.
Добытчиком в нашей семье был мой дед Адам, а почти все остальное держалось на тете Нюсе. Две младшие бабушки – Клава и Мотя – слушались ее беспрекословно. Наверное, в те времена тете Нюсе было около пятидесяти. Как я сейчас знаю, тетя Нюся была ровно на семнадцать лет моложе моего деда Адама, а Бабук ровно на 17 лет старше него. Тетя Нюся происходила из донских казаков, может быть, поэтому она так сильно любила мою маму, которая тоже была донская казачка. У тети Нюси были глубоко посаженные серые глаза, очень выразительные, а выражение в них всегда было одно и то же: полной доброжелательности и спокойствия. Почему я опять пишу о глазах? Пишу, и дальше буду писать в первую очередь о глазах, потому что глаза, как известно, – зеркало души. И это не литературный штамп, а вечно живая истина. Штампы потому и стерлись от частого употребления, что изначально являются наиболее удачными, наиболее точными выражениями. Я даже не могу сказать, красивые были глаза у тети Нюси или не очень. Во всяком случае, они были незабываемые. Даже сейчас, только вспоминая взгляд тети Нюси сквозь толщу десятилетий, я чувствую его тепло и неколебимую доброту, неколебимую никакими злодеяниями, совершенными или совершаемыми в этом мире.