– Ты не ешь меня, Зоя, хочешь, я расскажу тебе про одиночество?
– Ох, не говори мне про одиночество… – потускнев лицом, она опустила голову и, ежась, спрятала ручки в весьма потрепанную лисью муфту.
– Одинокий путник идет дальше других… – ответил он, замешкавшись-таки, соотнеся амплитуду своего следующего шага (решительно вон отсюда) с ее присутствием рядом.
– Но мне… – сказала Зоя совсем серьезно, глядя на него пронзительно снизу вверх, казалось, даже чуть присев. – Совершенно. Некуда. Идти!
Последнее слово она прокричала, начиная плакать.
Колобок еще раз окинул ее взглядом, уже более пристально, отмечая с досадой и жалостью, что обута она в насквозь промокшие белые лайковые бальные туфельки без калош и из-под сака липнет к ногам почерневший от снега и грязи пронзительно фиолетовый атлас в золотой вышивке и с бахромой.
Вздохнув, он подставил ей локоть, в который Зоя вцепилась и пошла рядом, то и дело рассеянно, не ища никого, оборачиваясь на полутемное здание вокзала.
Они познакомились много лет назад, шелковистым июнем, в дачном пригороде. Вряд ли из нынешнего почти четырехмиллионного населения Киева найдется хотя бы пара сотен тех, кто знает, что такое Кинь-Грусть. На северной окраине, там, где сейчас находится Пуща-Водица, стояло до революции множество дач – деревянных, с окнами с фрамугами, с ромбовидным резным декором на верандах, с буйными зарослями жасмина и сирени вокруг. Здесь звенело утреннее солнце и таилась мшистая прохлада, здесь тишину не нарушали даже сельские петухи, здесь стояла плетенная из лозы мебель, и кусочки сливочного масла подавали в фарфоровой масленке, здесь раздувались теплые самоварные щеки, попыхивая пряным вишневым дымком. Здесь было царство давно прочитанных и вновь обретенных книг, сигар, наливочки, крепкого детского сна.
Одну такую дачу много лет снимали на лето Маслещиковы, и водились у них там приятели, среди которых был и упомянутый ранее Адриан Прахов, личность настолько легендарная и известная в истории художественно-богемного Киева, что не имеет смысла на ней останавливаться, дабы не уходить в сторону. Стоит только заметить, что там, у Праховых, собиралась всегда масса интереснейшего народу, бывал там и молодой Бердяев, говаривал про одиночество… И теперь, морщась от летящей в глаза снежной мороси, ведя за собой покорно и молчаливо семенящую Зоечку Заячковскую в промокших бальных туфельках, Колобок почти физически ощутил, как два конца исполинской ленты Мебиуса, олицетворяющей одновременно безысходность и бесконечность жизненного пути – встретились и сомкнулись. «Через момент одиночества рождается личность», – говорил молодой философ. Тогда Колобок частенько заглядывал в пропасть, сформулированную словами «зачем есть я?». В апатии вспоминая картину Котарбинского у себя в кабинете, с юной римлянкой, несущей дары своего девичества, он думал, что такому, как он – L’avantgarde, с глубоким внутренним миром, где перевариваются сейчас новые строки Мережковского (о ежедневном чтении «Киевских ведомостей» начиная с последней страницы, раздела «происшествия», он в такие моменты не вспоминал), трудно найти особу, близкую по духу… и Зоя Заячковская, с очаровательно асимметричным лицом, сильно напудренная, загадочно улыбалась рядом, упираясь кончиком языка в дырочку между передними верхними зубами.
Ни в коей мере нельзя сказать, что Маслещиковы тесно дружили с Праховыми и их кругом. Колобок тогда просто зашел к ним на дачу оставить карточку, как принято было, но горничная попросила его обождать, пошла звать хозяйку – у них там как раз готовился спиритический сеанс, и не хватало участников, «чтобы блюдечко двигалось». Так он оказался в праховской гостиной под низко опущенным зеленым абажуром рядом с Зоей, и в нужный момент их мизинцы соприкоснулись, дрожа от напряжения, и Колобок, конечно, отметил, что вся она – будто сложена из разнообразных милых тонких кривоватостей. Разумеется, Зоя говорила с неуловимым акцентом, чуть картавя, и суставы ее тонких пальчиков отчего-то показались ему такими же интересными, как все то остальное, на чем обычно задерживается мужской взгляд в подобном ракурсе, двигаясь от столешницы прямо и вниз.
В духов Колобок не верил, хотя его занимали необходимые технические аспекты спиритических сеансов – стол, например, должен быть только из цельного дерева и без единого металлического гвоздя. А потом сидели на веранде под распахнутыми окнами, за которыми стрекотала и шелестела влажная пряная ночь, курили сигары и пили херес. Зоя собиралась еще куда-то, она переживала не совсем добропорядочную связь с одним толстым и пожилым полковником с бакенбардами, откуда-то из Петрограда. Ему обычно было неинтересно у Праховых, а Зоя, повиснув на нем, своим детским голосом канючила: «Ну совсем чуточку…» В тот вечер она была в гостях одна, и Колобок сказал, что пойдет пройдется, проводит ее, и там еще к университетским знакомым зайдет – со второго этажа был виден свет в их даче. Но до дачи той никто не дошел, потому что обрушилось на них с Зоей удивительное, не совсем понятное, несмотря на свою банальную животную суть, приключение. Приключение затем повторилось два раза («три, ах, ты убиваешь меня… три же!» – потом, декабрьским вечером восклицала Зоя у себя в меблированных комнатах, под грохот и отблески, как раз в момент, когда вражеский снаряд попал в деревянный нужник на дворе, окончательно разворотив его, над чем потом долго смеялся весь Подол.
Полковник ее вскоре бросил, и Зоя жила с одним художником, очень бедным, к тому же пьяницей, в крошечной, полной клопов комнатке в меблирашках на Подоле. Она периодически от него сбегала, да все как-то бестолково, потом говорила, что просто любила его – похожего на Христа (а многие киевские художники и поэты в определенные периоды своей жизни становятся похожими вдруг на Христа), а художник пропал без вести (нашли его в канаве на Ямской с проломленной головой и обезображенным лицом – если б не приметный артистический бурнус, и не узнал бы никто). Уже начались эти новые волнения и смута, Зоя осталась болтаться где-то сбоку богемной жизни, никому не нужная, к тому же совершенно без денег, без постоянного спутника. И все чаще напивалась, коротая вечера в компании грубых, пахнущих немытым телом торгашей и менял, глумящихся потом меж собою над ее чудаковатой угловатой худобой и манерной речью, пересыпанной французскими идиомами.
– А я ушел… – сказал ей Колобок, пока ноги сами несли их обратно по Владимирской, почти что мимо его дома. Над их головами нередко свистели пули, периодически что-то разрывалось, трещало, и из-за пожаров было светло и жутко.
– Ушел от своих старичков, ах, как ты мог, в такой момент… и куда теперь? – детским голосом проворковала Зоя, чувствуя, как сердце предательски сжимается и одновременно самопроизвольно сжимаются и ее окоченевшие пальцы вокруг его предплечья.
– Я не знаю… это неважно. Я просто хочу покончить со всем, что было в моей жизни ранее. Жить без всего. Понять, что есть я.
– Ах, как это мило!
Колобка чуть передернуло, но неожиданно в этой неуловимой брезгливой судороге, которую Зоя Заячковская вызывала у многих, – в конце ее ощутил и потепление на сердце, что-то такое пронзительное, светлое, какую-то упоительную жалость, и вспомнились слова из Писания о блаженных. И, по-отечески накрыв ладонью ее пальцы на своем локте, сказал:
– Вряд ли это мило, ma chere, мой побег от гран мама и гран папа – это самое чудовищное предательство из всех доступных мне, но без него не быть мне тем собой, каким хочу я родиться вновь. А рождение в любом смысле, пусть метафорическом, увы, всегда сопряжено с болью.
И чуть позже, растопив непослушную печь-голландку в захламленных, запаутиненных Зойкиных комнатах, прижимая ее к себе – в детской ночной сорочке, с полуприкрытыми козьими глазами, криво ставящую босые тощие ноги, целуя в жесткие кудри над виском:
– Не привязывайся ко мне, Зоя, я ушел от гран мама и гран папа, от тебя тоже уйду.
Но Зоя почему-то не плакала, а, мечтательно улыбаясь, принимала его поцелуи, смотрела вдаль и думала совсем иначе.
– Колобок, мы же два урода с тобой… мы блаженные, мы связаны там, – говорила она, разливая по стаканам мерзкое кислое вино, закусывая солеными огурцами и кислой капустой, переданными пропавшему художнику из родного села. Капусту она зачерпывала руками прямо из глиняного бочонка, паясничая и жеманясь, ловя языком, шумно потом запивая, морща нос, – ты всегда был сумасшедшим, и я тоже… я не скрываю… просто эти все милые мои причуды, о-хо-хо, обывателям представляются дорогой вниз…
В этот момент в дверь забарабанили. Дом вообще был шумный даже в мирное время, а сейчас лестница ходила ходуном круглые сутки, словно раскачивая и межэтажные перекрытия со стенами. Хлопали двери, иногда стреляли, орали голоса знакомые и чужие, и гремел все время бесконечный топот солдатских сапог.