Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился за монастырскими стенами. Всё, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.
И вот проходит год, и два – поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.
Вадя подсел на скамейку к юноше, который кого-то поджидал, читая книгу. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.
С соседней лавки – выбравшись из забытья, качнувшись, к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру – нет сил держать на весу предплечье.
– Брат, – обращается он к юноше, – мать у меня умерла. Схоронить не на что.
Слеза течет по грязной щеке, оставляет грязное пятнышко.
Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.
Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.
– Вона, – разъясняет Вадя, – Коляныч. Мать у него померла.
– Постойте, – спохватывается юноша. – А что же он тут сидит? Как же так?
Вадя пожимает плечами:
– Бухаем пятый день. Никак не очухается.
– Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?
Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.
– А то. Он самый. Шрам у него тута. – Вадя режет ребром ладони кадык.
Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.
С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.
Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.
Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.
– Так что ж вы пьете всё время? Не лучше ли бросить? – осмелев, он обращается к Ваде.
Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.
– Тут, братишка, весной, в апреле еще, случа́й был. Вот как на духу тебе скажу.
Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.
– Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Только смотрю – сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.
(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает на студента невидящий взор. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, остальные монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги.)
– И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я – оттуда, сверху свет несильный и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… «Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?»
Тут Вадя сморщился, навернулись у него из глаз слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.
– Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: «Прости меня, Матерь Божья».
Припав на одно колено, Вадя крестится.
– Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой.
Юноша сидел, приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании «зеленого». Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.
– И она исчезла?
– Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.
– Как ушла? Не… вознеслась? – Юноша недоверчиво покачал головой.
– Ушла, ушла… Царица… – Вадя махнул рукой и вытер глаз.
Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:
– Декабрь…
Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.
Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится – болит верхний клык), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, приминает ладонью, клонит голову, что-то высматривая в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает исподлобья, с угла рта, щурится – то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, не погнулась ли. И, подумав, расчесывает ею бороду.
Вообще, Вадя имеет замечательную наружность. Это его и выдает окружающему миру, и сберегает одновременно, в зависимости от складывающейся ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствует и умеет с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру – и оно задыхается под медленным завалом реальности.
Тело у Вади небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимающей больше половины ширины плеч. Он носит аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминает какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Неясно, правда, кого именно. Причем напоминает разительно, чем смущает многих – наличием откровенной загадки облика, решение которой никто не успевает найти.
Только Королев впоследствии разгадал скрытное сходство Вади. Этому открытию он ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему – значит проявлять неуважение…
Так же он когда-то не удивился тому, что в вагоне метро встретил человека, совпавшего с Иосифом Бродским, каким он оставался на фотографиях 1960-х годов. «Это его сын, – решил тогда Королев. – Или не сын, просто очень похожий. Какая разница? Лица, как и всё на свете, податливы классификации. В конце концов, человек, особенно одинокий, научается видеть вокруг себя не отдельные единицы, а классы типажей. Так нищий делит прохожих не на лица, а на классы щедрости, скупости, участия и равнодушия…»
Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, «золотых шаров» дуги, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок звенит, кувыркаясь в нестерпимом для глаз зените.
На сломе сезона ветер заводил свою дудку. Гнал против течения метровую зыбь в горло Ашулука. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал – и успевал выкурить полпачки, пока машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.
В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.
Песчинкой, гонимой ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру Внешторга, шедшую в Иран с грузом хохломы.
Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище «ло́жили бут»: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по пояс, по грудь в прибое. Волнение сбивало с ног мощно, нежно, несли, почти до самой кромки не вынимая легкие в воде камни, держались за них при ударе волны, которая шипела, стукала и цокала галькой.