Женщина покраснела, её вид взывал к приличию.
– Есть только одно приличие, – ухмыльнулся Самокрут, – не мочись на свою тень!
И тут же, спустив штаны, его нарушил.
Дорогой жена опять молчала. А профессор думал, что на свете только один спектакль, который смотрят кто с университетской кафедры, а кто сквозь щель в бочке. На горизонте дыбились облака, и он чувствовал себя мертвецки уставшим, волоча бесконечную гирлянду тусклых дней, неотвязных, как лохмотья.
С годами бочка прохудилась, а обруч, проржавев, лопнул. Демьян ставил заплаты, но вёрсты стачивали их, как зубы.
«Нас обдирают, как липку, – думал он, – и накажут всех без разбору: кого за рост, а кого – за хвост». Строя рожу небесам, он стал говорить на языке, в котором не было будущего времени. Но вместе с будущим отступало и настоящее. Зато прошлое всё чаще вспыхивало углями в костре, и он грелся, вороша их хворостиной. Вот осветилось жирное лицо губернатора, которого погоня за голосами довела до инфаркта, мелькнули рябые, как курицы, деревенские, прошла вереница женщин, которых не было, но с которыми он был близок, вот зачернели головёшками ёрзавший без любви профессор и его жена, причащавшаяся от мышиной возни.
Годы, как чёрствые крошки, хрустели на зубах, превращаясь в густую, липкую жижу.
А профессор, вопреки предсказанию, не умер. Он овдовел. И теперь часто видел Демьяна во сне. Презирая и чертей, и ангелов, тот катил бочку мимо рая и ада. «Так честнее», – объяснял он. И профессор, ещё пьяный со сна, чувствовал себя Самокрутом. «Свой среди призраков – чужак на земле, – чесал он плешивую макушку. – Рождённый под луной – под солнцем умирает».
От зимы к лету Демьян дряхлел больше, чем от лета к зиме. Он стал худее тени, чёрен лицом, как грех, и душа в нём цеплялась за скелет. Раз ему в руки попалась Библия. Неграмотный, он вглядывался в буквы, как в морщины, силясь прочитать то, что было за ними. И ему вдруг открылись страницы предательств, мёртвые боги, вереницы страданий и бесконечная скорбь. От невероятной жалости к людям его нос заходил, как челнок в бурю, а ресницы захлопали, как двери. Он увидел, что люди изобрели множество вещей, которые мешают им прозреть, точно глаз, который вынимал упырь. «Одним глазом человек видит мир, другим – себя, – понял он. – Когда упырь ошибался, оставляя не тот глаз, люди слепли, видя только себя. Они держались за свои дома, как улитка за раковину, и думали, что вещи, как вавилонская башня, возносят на небеса, но носили их, как горб…»
Умер Демьян во сне. Ему снилось, будто он идёт по базару, посреди изобилия ненужных ему вещей, в поисках лавки, которой там не было. «Седина? Лысина?» – скороговоркой спрашивали впереди, запуская руку в расписную торбу. Демьян хотел было попросить новую бочку и вечность для размышлений.
Однако его упредили: в этот момент он испустил дух.
Сын киевского башмачника Нозар Правда в юности учился в униатской семинарии и спускался проповедовать к днепровским порогам. Однажды он попал там в лапы козаков.
– Ты кто? – устроили они пьяный допрос.
– Правда, – простодушно ответил он.
– На свете нет правды, – мрачно ухмыльнулись они, тряся чубами.
Один отрезал Нозару язык, другой проколол ушные перепонки.
– Вот теперь ты и впрямь правда – иди куда глаза глядят! С тех пор Нозар возненавидел белый свет. Пересчитывая его четыре стороны, он злобно плевал против ветра, который всегда дул ему в грудь и никогда – в спину.
Мирона Оныкия он подобрал на постоялом дворе. Мирон был сиротой и кормился объедками – хозяева терпели его из жалости, но лишний рот никому не нужен. Он спал, свернувшись калачиком на соломе, зажимая в угол горб, а в ногах у него умывалась кошка. «Мирошка – за плечами картошка!» – проходя мимо, пинали его хозяйские дети, передразнивая неуклюжую походку. Уродлив он был от рождения: горб давил к земле так, что собака хвостом могла выбить ему глаз, а руки при ходьбе зачерпывали горстями лужи. Прежде чем взять его с собой, Нозар разломил сухарь и дал погрызть, внимательно наблюдая, точно вслушивался в хруст своими немощными ушами, ведь для бродяги, как и для волка, главное – крепкие зубы.
Так глухонемой Нозар стал изъясняться через калечного поводыря.
– Ы-ы… – закатывая белки, мычал он.
– Один друг – уже немало, а тысяча – не так много, – бойко переводил Мирон.
Он овладел грамотой в монастырских кельях, долгими, зимними вечерами переписывая за кусок хлеба Евангелие. Рано убедившись, что миром правит не астрономия, а гастрономия, он первым делом узнавал, на кого из монахов наложили епитимью переписывать новозаветные морали и, пробираясь к нему тайком, корпел над непослушными буквами. У Нозара по ночам ныли кости, пьяный от бессонницы, он много раз пытался представить скрип, когда под утро сквозь дверную щель в комнату проскальзывал лунный свет, а в нём – бледный от усталости Мирон. Плюнув на пальцы, горбун гасил свечу перед образами и, хлестнув волосами темноту, как ворон на добычу, кидался на дощатую кровать.
Из года в год ходили по хуторам, кормились чем бог послал, и ночевали, где придётся. Зимовали при монастырях, ухаживали за скотиной, таская на мороз тяжёлые вёдра помоев, а летом теснились в шалаше, где места и одному мало, зато комары – с ноготь, христарадничали и продавали по сёлам лапти, которые плели из бересты.
«Мирошка идёт – Правду ведёт!» – бежали с околицы дети, распугивая уток и кур.
В тени церковной колокольни, пока на воткнутых в землю палках сушились лапти, Нозар развлекал селян. «Жил-был человек, – громко пояснял Мирон его жесты, – у которого под стеной поселилась змея. Человек подносил к её норе молока, а она берегла дом от порчи. И человек процветал. Но однажды его жена налила молока сыну, змея выползла и стала пить вместе с ним. Ребёнок стукнул её по лбу ложкой, а она его ужалила. Мальчик тотчас умер, – здесь Нозар валился на траву, закрывая глаза, несколько раз дёргал ногами, – а взбешённый отец бросился на змею с ножом. Однако она успела забраться в нору, и он только хвост отрубил… С тех пор дела человека пошли из рук вон плохо. И сказали ему мудрые люди: „Это оттого, что раньше змея принимала на себя твои беды, а теперь ты один несёшь свою судьбу“. И пошёл человек к змее мириться: опять подставил к норе миску с молоком и стал ласково нашёптывать. А она ему отвечает: „Былого не вернёшь, разбитого не склеишь. Если мы даже и помиримся, то как взгляну я на свой обрубок, так и вспыхнет во мне злоба, а как вспомнишь ты про сына, так и зайдёшься в бешенстве. Уж лучше нам жить раздельно!“».
Крестьяне чесали затылки и не могли взять в толк, к чему этот рассказ, а после махали рукой: одно слово – странник.
«Это к тому, – не моргнув, находился Мирон, – что всё обязательно сбудется, но – по-другому».
А бывало, Нозар заводил другую песню. Сядет по-басурмански, скрестив под собой пятки, и шарит глазами, пока все не отвернутся – никто не мог вынести его тяжёлого, беспокойного взгляда.
Однако он умел заговаривать зубы и лечил язвы наложением рук.
Все здоровые похожи друг на друга, каждый калека страдает по-своему. Нозар пропускал время через себя, как ветер сквозь сито, а Мирон копил ночи и хоронил дни, складывая в горб. Но для обоих жизнь маячила за горизонтом, оставаясь журавлём в небе. Их провожали стаи галок, по многу раз успевающие вывести птенцов, пока они размечали дорогу кострами, которые тушили, мочась на угли. И с годами Мирон стал обгонять Нозара на шаг. Где тот выпрашивал копейку, Мирон выцыганивал алтын, Нозар выучился читать по губам, Мирон – по глазам. Однако Нозар по-прежнему угощал приёмыша палкой и целыми днями кормил мочёными яблоками, от которых урчал живот. Отвернувшись, Мирон орал тогда во всю мочь, краснея от натуги, клял Нозара на чём свет стоит. Нозар, однако, понимал это по-своему, трогая за рукав, каялся, забывая, что обида, как камень в сапоге, – точит, пока не достанешь.
А между тем вокруг заполыхало восстание, которое не разбирает ни правых, ни виноватых. Все ненавидели всех, и каждый перетягивал Бога на свою сторону.
От запаха сырой земли Мирона душил кашель, и он, задирая ноздри к солнцу, грел их, упираясь затылком в горб. Уже три дня шли они по лесу, питаясь комарами, сосущими их кровь, и ещё три – топтали степной ковыль, когда невнятное бормотанье Нозара перебил гогот гусей и набат церковного колокола.
Однако к затерянной в глуши деревне вышли не вовремя – на неё налетел отряд Вишневецкого.
Пан Иеремия, как кошка, смотрел на мир вертикальными зрачками, разрубал человека так быстро, что половинки успевали увидеть друг друга, и под солнцем вращал над головой саблю, оставаясь в тени. Он не любил ходить вокруг да около: чтобы познать вещь, ему, как зверю или ребёнку, нужно было положить её в рот. Вокруг него грудились люди в чёрных капюшонах, с косыми скулами и челюстями, как серп. Они уже спалили церковь греческих отступников и теперь, кидая смоляные факелы, поджигали жилища. «Убивайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают, – размахивал плетью предводитель. – Пришёл Судный день, и незачем сластить пилюлю!» Рассыпавшись по деревне, вишневцы с гиканьем хватали всех без разбору, вырывая с земли, как сорную траву, отправляли на небо. Их капюшоны уже пропитались семью потами, а они продолжали бесноваться, пока, наконец, не устали.