– Какой вы веры, убогие? – отставив назад локти, растянулся на гумне пан Иеремия.
В зубах он перекатывал соломинку, на которой, как пиджак на гвозде, висела съёжившаяся улыбка. Ударяя кулаком в грудь, Нозар завыл было об униатстве, расплющивая палец о проколотые уши и отрезанный язык. Но обида, как камень в почках, изводит, пока не выйдет. И Мирон подстерёг случай – шагнув вперёд, чтобы спутник не видел его губ, выдохнул:
– Греческой.
Иеремия поморщился и выплюнул соломинку.
– Завтра Пасха, – стеганув плетью по сапогу, вскочил он, – так что одного отпускаю.
Мирону словно нож под ребро сунули, ни жив ни мёртв, он опустился на колени. А Нозар пустился на хитрость.
– Он говорит, – едва успевал переводить Мирон заплетающимся языком, – что ты переживёшь его только на день.
Глаза Иеремии налились кровью.
– Одного из двух, – прохрипел он.
И тут Нозар Правда стал Богом. Ибо только Богу доступно отречься от себя. Обогнув Мирона, он в три шага покрыл расстояние, на которое отстал от него за годы, и, заглянув в кошачьи зрачки, прочитал в них своё будущее.
Иеремия всё понял без слов. Повернувшись, он сделал жест людям в капюшонах, и те поволокли Нозара на площадь. Он едва успел скинуть штаны, как уже смотрел на мир, сидя на колу. Хлынул дождь, капли, смывая кровь, застучали по лужам, а первая же молния, испепелив, вознесла Нозара на небеса. Но Иеремия этого не дождался. Оседлав коня, он поскакал навстречу судьбе, увозя в перемётных сумах преступление и наказание. На другой день он сел разговляться и, закусив мёд солёным арбузом, свалился под стол, предоставив лекарю дивиться скоротечности лихорадки.
А Нозар, возможно, пополнил бы список местных святых, если бы Иеремия не вырезал деревню под корень, пощадив лишь детей. Они выросли в диком, обезлюдевшем крае, вдалеке от дорог, и со временем среди них укрепился культ Правды. «Вы пережили светопреставление, – воздев персты, наставлял их Мирон, – на ваших глазах умер Бог. Царство Господне не от мира сего», – вёл он их по лесам, где сумрак сгущался наперегонки с выплывавшей поверх деревьев луной. И постепенно глухота и немота стали главными атрибутами Бога, наряду с беспомощностью и неприкаянностью. В неокрепших сердцах Кол заменил Распятие, Нозар вытеснил Христа. Мирон Оныкий, его единственный апостол, сын, предавший отца, переписал главы его жития, как раньше переписывал главы библейских преданий. «Прошлое, что мертвец, – оправдывал он себя, – на него всё спишешь». Пройденные дороги зарастали бурьяном, и Мирон понял, что книга и жизнь дополняют друг друга: в жизни давят репей – в книге распускается цветок.
Нищие взрослеют рано. Разламывая краюху мозолистыми руками, подростки хлебали щи без соли и не искушали себя богословскими спорами. Их вера родилась из трагического чувства жизни и презрения к словам. «Не донимайте Бога молитвами, – запрещал сочинённый Мироном катехизис, – он слышит не ваши слова, но – ваши помыслы».
Спустя годы воображение подсказало одному маляру восстановить лик Правды. Но Мирон запретил: икона, как Бог, должна быть одна. И, взяв кисть, сам изобразил сцену суда. Иеремия на картине превратился в сатану, Нозар – в Бога. Однако для многих олицетворением божественной казни стал горшок на шесте, перед которым подолгу стояли, молча царапая ногтями на жилистой шее вертикальную черту, заменившую крест.
Нет Бога, кроме Правды, и Мирон пророк его. Символ не мерк – правду продолжали сажать на кол, но царства рушились, гибли правители, – и в этом видели подтверждение вечного пророчества своего Бога, предрекшего смерть гонителя. «С Правдой и в аду рай, без Правды и в раю ад», – прилизывая слюной брови, щурился Мирон, веря под старость в собственную выдумку. А постарел он в одночасье – так проседает дом, осыпающийся седой штукатуркой. Раз в плывших сумерках глянул в зеркало и вместо себя увидел Нозара, приглашавшего на кол.
– Я уже оплатил зло, – прочитал он по губам, – теперь твой черёд.
– Ты сам себя убил, сам! – замахал руками Мирон. Зеркало треснуло, и он завесил его овчиной.
Но с тех пор ощущал в спине невыносимую боль, будто из горба вместо позвоночника торчал кол, слышал во сне карканье ворон и, выступая на шаг, предавал опять и опять…
Вера без чуда, что каша без масла, и Мирон, став патриархом, от имени своего глухонемого Бога обещал спасение. «Когда-то человек и Бог жили в одном доме, – вспоминал он Нозарову байку, – а потом насолили друг другу, и теперь им не быть вместе». Затем он говорил о предопределении, прислонив к печке горб, судил избранных, а оставшись один, долго качал головой: «Кому астрономия, а кому гастрономия…»
Дни стучали, как рассыпавшиеся бусы, у Мирона оставалось всё меньше зубов и появлялось всё больше морщин, которые, собираясь у рта, заменяли сжёванные за жизнь губы. Его нос оседлали очки, и он всё больше погружался в праздную сосредоточенность: перебирая бумаги, никак не мог отделить в них прошлое от настоящего – путаясь, записи под его руками осыпались, будто сделанные песком. «В изнанке любой правды – ложь», – успокаивал он себя, убеждая, что его Богу было суждено самоубийство. Но в душе его глодал червь. Борясь ночью с постелью, он не знал, куда деть горб, и боялся встречи с Нозаром. Отодвигая этот час, пил отвары из чудодейственных трав, однако перед смертью нашёл в себе мужество взглянуть на мир поверх очков.
«Отправляюсь на тот свет, раз на этом Правды нет» – слова, которые приписала ему молва.
После Мирона секта сразу распалась, и всё же у созданного им учения были все атрибуты религии: миф, пастырь и горстка приверженцев.
Отца Витька лишился ещё в малолетстве. «Завербовался на север скважины бурить, – рассказывала мать, разглаживая Витькины вихры, – там и сгинул». Витька косился на её худое, постаревшее лицо, на скупые, неискренние слёзы. А повзрослев, узнал про пьянство, ежедневную грызню, принудительное лечение, которое она устроила отцу, и про сожаление, что из тюрьмы шлют скудные алименты. Витька думал навестить отца, но не успел. Читая извещение о смерти, он представлял убогие, казённые похороны, и ехать за тридевять земель на могилу с наспех сколоченным крестом не захотел.
Школу Витька закончил с грехом пополам. А после выпускного вечера, на котором он выделялся залоснившимся отцовским пиджаком с подвёрнутыми рукавами, мать сбила машина. За шаткой оградой на далёком загородном кладбище Витька размазывал кулаком слёзы, а потом возвращался в неуютную, разросшуюся от одиночества квартиру. И, получив повестку в армию, был рад.
Россия большая, и Витька служил в захолустном гарнизоне на другом конце земли, а вернувшись, где только не работал. И гардеробщиком, и банщиком, и официантом. Он раздобрел, его круглое, с ямочками, всегда чисто выбритое лицо стало привлекательным, а услужливость приносила хорошие чаевые. Он прятал их в розовую свинью с прорезью на спине, а когда она переполнялась, разбивал, относя деньги в банк, и заводил новую.
Рядом с домом, через шоссе, было рабочее общежитие, куда Витька ходил по воскресеньям. Там он иногда дрался и оттуда приводил женщин. Если познакомиться не удавалось, подолгу сидел в буфете: рассказывал про армию, пил водку и ругал «жидов». Так бы всё и шло, но надоело быть на побегушках. Он продал родительскую квартиру, взял угол на окраине, а разницу пустил в оборот. Одолжился, добавил нажитое и всё вложил в дело. Когда оно прогорело, Витька заперся дома. Целыми днями тряс лохматой головой, сплёвывая между колен на грязный линолеум, подливал водку в треснувший стакан. Он щурился, поднимая стекляшку на просвет, крутил так, чтобы не пораниться, пока не валился под стол. А когда однажды очнулся, за столом сидели крепкие ребята, совавшие под нос кулаки и бумагу. Витька подписал – и его угол пошёл за проценты. С него требовали и долг, грозили включить счётчик. А для «науки» сломали ребро.
В палате встретили неприветливо. «Иван Ильич», – сухо представился долговязый преподаватель философии, согнувшийся, как колодезный журавль. Пётр Прокопьевич, отставной полковник, безразлично кивнул. Уже на другой день Витька понял, что они – мертвецы, но отметил это с полным равнодушием – своё горе заслоняло чужое. Лёжа в темноте с открытыми глазами, Витька слушал, как во сне охают соседи, и видел впереди только сгустившийся мрак.
Внизу находился морг. Хмурым, серым рассветом философ, сухо кашляя, наблюдал, как вывозят покойников. «Представляешь вселенскую трагедию, – шевелил он распухшим языком, – а ждёт каталка и пьяный санитар». Сгорбленный, он становился похож на ворона, и Витька ёрзал от холода, залезавшего под одеяло.
А философ не отступал. «Жалок человек, – расхаживал он по палате в рваных кальсонах. – В лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом – подох…» Он обводил всех мутными голу быми глазами, ожидая возражений, но слова повисали в воздухе.