– После семи, может, что и посоветую. А сейчас не мешай нам входить в столбняк[78]. Не могу я сразу два дела делать хорошо. Тебе не кажется, что я и так уже весь в работе? – лениво хлопнул по замку девичьих рук у себя на шее. – Мамунцуня, пока ты свободна. Чао, какао!
Про себя Петро обругал Джи тупым, как колун, и пустым, как куль дыму, и, ничего не говоря, поплёлся за Марией, звавшей рукой следовать за ней.
Они шли в её ювелирную лавку.
По мере того как приближалась туго черневшая в конце коридора тесная дверь в лавку, Мария подтягивалась всё более, гордовато выпрямлялась. Петру подумалось почему-то, что и змея выпрямляется, когда вползает в свою нору.
В лавке откуда-то сбоку тревожно мерцало красным.
Витрины, полки мёртво отсвечивали драгоценными камнями, поделками. Всё переливалось, блестело, загадочно играло.
Невесть почему ей вспомнилось, что вот это забившее всю лавку чужое, бродвейское, золото взяло у неё мужа, сломало, раздавило её саму, и ей стало как-то жалко себя.
– Последняя ночь, Петруччио, – тихо проговорила она. – Сухарь… Сколько же тебя размачивать?
Он понуро молчал.
Среди этого тоскливого, холодного великолепия она долго, жалко смотрела на Петра и, тяжело, по-бабьи взвыв, виновато приникла к жаркой глыбе его плеча.
«Одна… Совсем одна… Как сорока на берёзке…»
От матери она слышала, что славянский мужик ласков, нежен, прямодушен в любви; он не обидит платой за радость, как за проезд на такси.
Хотелось ей хоть последний рассвет встретить вместе с Петром. Навсегда хотелось оставить подле себя Петра в его ребёнке.
Вслух же она просила, взрыдывая:
– Бери на память… Что только на тебя смотрит…
– Ловлю на слове… На меня вся лавка весело уставилась, – пробовал он шутить в грусти.
– Бери всю лавку… Бери…
Голос её звучал искренне, чисто. Она искала в нём согласия пойти ей навстречу и не находила.
Досада, тревога, жалость притихли, застыли в его взгляде.
В один рысий прыжок она оказалась у стены возле громоздившихся друг над дружкой полок, и, измученно горя глазами, яро смахнула с нижней полки реденькое всё добро ему к ногам.
– Бери… бери…
– Что ты… Одумайся! Не сорока я. На блестящий сор не падок.
– У меня – сор? – подпёрла кулачками плоские, диетой обсосанные бока. – Может, ещё скажешь, я и себя подобрала на бродвейской помойке?
Вкогтилась в крутой его локоть обеими руками, прямо в зрачки уставилась умоляюще:
– Возьми… Возьми тёзке к свадьбе хоть заушницы[79].
– Да не-е… этого… Этой канители у Марички досталь… Не рви… Не жги нервы… Успокойся… Ну успокойся…
И он, мягко высвобождаясь из её слабеющих рук, пятясь, стараясь не наступить на рассыпанные по полу тускло кровяневшие побрякушки, покосолапил к выходу.
В ночь.
Плуг да борона сами небогаты,
да весь свет кормят.
И в наше оконце засветит солнце.
А утром чем свет притихлая от горя баба Любица, Петро и Иван посыпали в полицию.
За квартал до полиции их нагнал «черный воронок». Остановился.
– Джимка! Джимка! – вальнулась баба Любица к парню за рулём. – Каким ветром тебя надуло!? А но выручай! У нас дедо пропал. Не сночевал дома!
– Не ночевал… Это, бабуленция, ещё не повод для паники… Какой-то озорной пострелун попался вам, бабунька. – Скучная, вязкая усмешка блудила на тонких искусанных посинелых губах парня. – Может, к какой подмолодке где припарковался там…
– Не в час ты с шутоньками… Уши вянут… Так-таки ты ни холеры про деда и не знаешь?
– Я и не знаю! – лениво хмыкнул Джи.
– Что с ним? Где он? – заторопилась словами баба Любица.
– Где… Дальше фазенды под бетонной плитой не ускачет…
– Говори же! Говори же, что с ним!
– С ним всё в абажуре. Полный окейка! – Посуровев внезапно, меж зубов пустил Джи: – И отвянь от меня, прелая морковина, с допросом…
Старуха враз примолкла, сжалась и маленьким комочком закатилась за братушков. Спряталась.
Так за широкие родные спины прячутся дети, когда кто-нибудь чужой нашумит на них или покажется им страшным.
Помолчав, уже уступчивей, мягче спросил Джи Петра с Иваном, понравилось ли им в гостях.
– А кому не нравится гостеванье? – вопросом по вопросу скользнул Петро. И полуизвинительно, с далеко упрятанной увилистой колкостью спросил: – Можем ещё к вам приезжать?
– Ради Бога! Только… – Джи подался к другой, дальней дверке напротив и над верхом машины показалась по тот бок трембита, – только без этого сувенира. – Он трудно потряс трембитой, будто палицей вздумалось поиграть больному, хилому.
Правил Джи одной рукой. Вторая же, опущенная за дверцу, держала трембиту, так что со стороны подошедших трембиту не было видать из-за машины.
– Только без этого, – напружиниваясь, он слабо помотал трембитой стоймя, – только без этого!
Баба Любица, Петро и Иван так и обмерли.
– Ты что же, арестовал её, что ли? – смутился Иван.
– При чём тут арестовал? Просто слегка изолировал от ёбщества.
– За что?
– Будет наперёд знать, кому подыгрывать… А то вчера подыгрывала пиводёрам, пардон, пиводелам. Завтра, гляди, подпоёт лётчикам… Что это ещё за концертушки?
– Помилуй! Ка-ак она очутилась у тебя? – допирал Петро. – Насколько я помню, нянько передарил трембиту Гэсу.
– Правильно. И я не позволил себе разлучить Гэса с этой дуделкой. Где эта дуделка, там ищи и Гэса.
Джи пнул трембитой в чёрный бок машины.
Только тут все увидали, как в зарешеченное оконце скомканно улыбался Гэс.
– Джи-имка! – оторопел Петро. – Иль ты выпал из ума?.. За что таковецкое ты усахарил… упаковал его туда? Что всё это значит?
– Лично для вас всё это ничего не значит и вас не касается. Через три часа вы будете в воздухе. Мы свои проблемы как-нибудь да утрамбуем сами…
Баба Любица решительно растолкала сухонькими кулачками Ивана и Петра, внырнула между ними.
– Это не разговор! Не разговор! – срывисто, храбровато посыпала словами. – Ты и Гэс родные братья, внуки мне. Ещё неделю назад вы плясали одному начальству, вместе ездили на задания. Почему же теперь ты везёшь его, – баба Любица пальцем ткнула в сторону окошка, похожего на плохо замаскированную дыру в чёрной скале, – почему же теперь ты везёшь его как преступника?
Джи вяло поморщился:
– До преступника, допустим, ему ещё далеко-о…Видишь ли, – заговорил он назидательно, – нормальных людей роднит то, что все они после дела умнеют. А этот глупка, – саданул трембитой в бок машины, – и после дела продолжает пяткой креститься. Накололся – ша, притихни, не вкручивай щетинку. А он ломится в пузырь! Подайте ему на подносе какую-то справедливость. Насточертело всё это там, – ткнул большим оттопыренным пальцем вверх. – Вот я и везу. Теперь ему, может, и подадут… Хва-а-атушки плясать на чужих нервочках… После вчерашнего, – Джи с нажимом произнёс это слово, – шеф пожелал развеяться и ли-и-иично послушает его игру уже на трембите. В трембитах шеф знает толк. Его корешки бегут откуда-то оттуда, откуда и вы, – кивнул Ивану с Петром. – Так что трембиту он понимает. Оценит и трембиту и трембача.
– И что, на этот спектаклий обязательно везти по-чёрному? – пыхнула баба Любица.
– По форме… Как положено…
Наступило давящее безмолвие.
– И всё же? – сломав тишину, медленно произнёс Иван, – Чем же провинилась трембита наша?
– А тем, что за месяц она наделала больше, чем все дипломаты во все времена, – ясно ответил из-за решётки Гэс.
Река не может не течь к морю.
У муравья перед смертью крылья вырастают.
Самолет летел.
Перепачканный рвотой, старик лежал, как и обещал Джимка, на верхней багажной полке, завернутый в брезент, пристёгнутый к крючьям в стенке.
Со вчерашнего завтрака у старика не было во рту и маковой росинки, однако рвота долго его маяла. Его всего выворачивало наизнанку. Он скрючился, насколько позволяла бечёвка, которой был перехлёстнут в ногах, в поясе и по груди, заходился поминутно на рвоту, но рвать было уже нечем.
Наконец рвота отступилась.
Затихло всё в старике; вернулась ясность в сознание.
Старик забеспокоился. На тот ли самолёт попал? Тут ли мои? А как, как я выйду? Ка-ак?..
Старик мучил себя вопросами и ответить самому себе не мог, не мог вовсе и боялся любого ответа. Откатывался моментами страх, твёрдый рассудок говорил:
«А вот возьмут и швыранут! Раскачают да в дверку… Лети, друже, откуда прилетел…»
Ёжился, с перепугу закрывая глаза, однако ясно видел себя, как летел в воздухе, выброшенный с самолета; и до того накатывала на бедолагу жуть, что почти физически чувствовал боль от удара при падении; кусая слабыми зубами хрусткий край брезента, задавленно мычал, стоном опасаясь выдать себя.