Чаще всего Поль и Мария сидели на скамье под домом, у пролегающего рядом шоссе. Они сидели, взявшись за руки, провожали взглядом грохочущие автобусы. Из пролетающих мимо машин доносилась оглушительная музыка. Народ ехал к морю. Сколько суббот они просидели так, никто не считал. Каждый шабат Поль раскрывал «Идиот ахронот»[16], а Мария доставала спицы.
Шалом, – кивала она седой макушкой, – ма шломех? (как поживаешь)
Аколь беседэр, все хорошо, спасибо, – отвечала я послушно, непременно улыбаясь в ответ. Таков ритуал. Кивок, улыбка, ответный вопрос.
В тот день Мария отложила вязание и внимательно посмотрела на меня.
Кара машеу? (что-то случилось?) – с тревогой спросила она. Ее ясные глаза смотрели серьезно, в них не было обычной рассеянной дымки. Я кивнула головой и поспешила скрыться в подъезде. Не хватало еще расплакаться здесь, перед этими безмятежными стариками.
Я поднималась по лестнице, останавливаясь у каждой ступеньки. Никогда еще этот путь не был таким длинным. Мне хотелось долго подниматься так, бесконечно.
Ма нишма, аколь беседер? (как дела, все хорошо?) – дверь на первом этаже приоткрылась, и смуглая рука с сигаретой описала круг в воздухе. Пахло шабатней стряпней, выпечкой из супермаркета, галдели хриплые голоса.
Здесь можно не отвечать. Я прислонилась к прохладной стене и замерла. Легкий ветерок из окна прохаживался по волосам. В хамсин[17] многоступенчатое вертикальное восхождение становится настоящим испытанием. Впервые я подумала о том, как преодолею это расстояние потом, завтра.
Сказать по правде, с этого дня слова «потом» или «завтра» приобрели условный оттенок. «Потом» больше не существовало. Существовала цепь последовательностей, шагов, которым нужно было научиться отныне.
Лист бумаги со страшным росчерком лежал на столе. Я прочла его много раз, это слово. Я складывала лист вчетверо и прятала в ящик стола. Заталкивала в дальний угол. Потом вновь доставала и читала. Была надежда на ошибку. Случаются же ошибки, описки, наконец.
Хотелось проснуться. Либо уснуть навсегда. Где-то были таблетки, маленькие белые таблетки, дарующие сон. Их можно глотать без воды, а потом лежать и смотреть в трещины на потолке. Совсем рядом. Можно потрогать.
Дверь скрипнула, и в комнату заглянула Циля. Смущенно смотрела она на меня все понимающими глазами. Вильнула несуразным хвостом.
Иди ко мне, Циля, – не успела подумать я, и юркое подвижное существо застыло, умостившись между прижатыми к животу коленями и подбородком. Поза зародыша. Самая надежная в мире.
Отныне мы не разлучались. Она жалела меня так неистово, так жарко. Дышала в подмышку, в шею. Постель пропиталась едким собачьим духом. Это был стойкий запах жизни. Она щедро делилась им со мной, отрываясь разве что на торопливый выгул и еду.
Я была прокаженной. Продвигаясь по коридору с капельницей, ловила на себе жалостливые осторожные взгляды.
Старуха на соседней койке жевала соленые огурцы. Ей после сеансов позарез нужны были огурцы. Она сидела, свесив грузные ноги, и чавкала, чавкала, чавкала.
Я хоть и старая, а жить хочу, – просипела она, – у меня внучка вот-вот родится, пятая по счету. Огурец хочешь?
Мне же позарез нужна была Циля. Расправив плечи, я шла к автобусной остановке.
Потом, когда-нибудь, я буду вспоминать этот день…
Если оно будет, это «потом». Пока же у меня есть целое завтра. Целых три дня и три ночи. Замшевый бок собаки и стоящий у окна мольберт.
А еще легкая ладонь старухи, сидящей со спицами на скамье.
– Максимум – ты умрешь, – глаза за стеклами очков улыбались мудро и печально, – максимум – ты умрешь, – повторил Йоси и обнял меня.
Он обнял меня на глазах у притихшего шука.
Тишина воцарилась на какую-то долю секунды, а вслед нею возобновился привычный галдеж, – шук жил своей жизнью, достаточно бурной в любой будний день, а уж тем более в канун субботы.
Потом мы сидели в «пристройке», пахло кофейными зернами, кардамоном, зирой и паприкой. Душистым перцем и куркумой.
Мне всегда нравилось заглядывать к нему за ширму, – это был настоящий восток, не показушно-крикливый, а степенный, умеющий молчать, держать паузу, хранить тайны, создавать легенды.
Это был истинный восток, жестокий и прагматичный, щедрый и радушный, но уж никак не добрый.
Чужие глаза за стеклами очков. Что я здесь делаю?
– Поплачь, – строго произнес он и протянул стакан со свежезаваренным сладким чаем.
– Миллионы людей умирали до тебя, и еще миллионы умрут после, – но, возможно, тебе повезет, – Йоси обернулся, звякнул ложечкой, – кама сукар?[18] – Два, – ошеломленно ответила я, не понимая, как можно произносить такие слова, – мне, вошедшей сюда за утешением.
Его ладонь, накрывшая мою, казалась такой живой и теплой. Он не был мне мужем, братом, возлюбленным. Меня не станет, а он будет все так же взвешивать, сортировать, молоть, фасовать, – улыбаться клиентам, шутить, вытирать маленькие смуглые руки о подол пятнистого фартука, слушать музыку мизрахи, колдовать над потемневшим заварником, кивать головой, угощать «бедуинским» чаем с марвой и мелиссой. Спрашивать – ма нишма[19]? – смаковать последние новости. Маленький турецкий еврей, говорящий на ладино.
Йом шиши[20] клонился к закату, последние автобусы отъезжали от таханы мерказит[21], а мы все сидели над остывшим чаем.
Макарена – зимняя женщина мсье.
Сейчас я поясню. Мсье – человек солидный. И, как всякий солидный господин, он вынужден немножко… планировать свой досуг. Нет, не чтение «Маарив»[22] и не субботняя алиха[23] вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…
С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.
Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом нижних и верхних век. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру[24]?
О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата? Чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь…
О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги, – о лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?
Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.
Впрочем, разве что однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов.
Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Видите ли, философствовать в приятном расположении духа это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу, скажем, в приступе отчаяния.
Отчего пленительное, видит Бог, создание – юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли, – отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов.
В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным, – два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами.
Макарена! – восклицали они, – будто два заводных зайца, хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.
Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, мучнистые банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, их русские любовницы, – все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.
Пока маленькая колумбийка вычищала известковые залежи из-под ногтевых пластин мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней.
Огромная бразильянка неистово вертела отдельным от остального шоколадного тела крупом. Будто намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.
* * *
Эта графа называлась «сомнительные удовольствия». Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.
Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно на тахане мерказит и во всем южном Тель-авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. О, – фантазии мсье простирались далеко…