Дон не мог отвести взгляда от ее спины, а когда дверь за девочкой закрылась, шумно перевел дыхание.
– Ей скоро десять, – сказала Нора. – Две неудачные операции. Из-за нее боюсь рожать второго…
– Красивая ведь девочка, – сказал Дон.
– Тем больнее…
Дон промолчал.
– Растет злюкой и сучкой, – сказала Нора. – Нет, я не схожу с ума от чувства вины, но не хочу ее потерять. Не могу. Ты – часть моей жизни, а она – моя жизнь. – Помолчала. – Ты мне очень дорог, но так уж получилось, что мне не приходится выбирать… а у тебя есть выбор…
Дон привлек ее к себе, обнял.
– Я попробую, – сказал он. – Попытаюсь.
В день премьеры она с утра пораньше уехала к Молли – хотелось одиночества.
Подруга по стрип-клубу дважды побывала замужем, оба мужа погибли в бандитских разборках, оставив вдове по квартире. Четырехкомнатную на Страстном Молли сдавала и жила на эти деньги с третьим мужем в Риеке, а вторую держала «для себя» – ей нравился вид из окон на Царицынский парк.
Приезжая в Москву, Молли обязательно звонила подруге. Они гуляли по парку, обедали где-нибудь в центре, заглядывали к Лизе Феникс, потом допоздна болтали на скамейке в парке, потягивая из фляжки.
Молли не отличалась ни вкусом, ни умом, часто сетовала на свою худобу: «Любовь любовью, а толстые сиськи всегда сверху», но была единственной задушевной подругой.
Нора купила булку и до обеда кормила уток в парке.
Было холодно, парк на другом берегу пруда был черным и золотым.
Плотно пообедав, она поспала, укрывшись одеялом с головой, потом выпила чаю и попыталась дозвониться до Дона – его телефон молчал. Что ж, они договорились явиться в театр порознь, волноваться было незачем.
В баре у Молли всегда был хороший выбор напитков. Нора наполнила маленькую фляжку испанским бренди, перекрестилась перед зеркалом, вызвала такси и отправилась в театр.
После всех одеваний-переодеваний, после того как Розочка превратила ее лицо в яркую маску, Нора осталась, наконец, одна. Глотнула бренди, откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Скоро начнет заполняться зал, скоро заскрипят кресла, застучат каблуки, зашуршат платья, запахнет духами, скоро ударит первый звонок, все звуки болезненно усилятся, кто-то непременно пробежит по коридору, шепотом чертыхаясь, где-то что-то упадет, второй звонок, пальцы на ее левой руке вдруг онемеют, третий звонок, и вот первые звуки – тихий скрежет, постукивание, хруст, и вот вступает первая ведьма: «Когда нам вновь сойтись втроем в дождь, под молнию и гром?», и скоро выход Норы – она окажется лицом к лицу с тысячеглазым чудовищем, жадно внемлющим, жарко дышащим в мерцающей золотом полутьме и жаждущим ее крови…
Но на этот раз все было иначе. Сначала она услыхала негромкие голоса за дверью, потом без стука вошел помреж Осинский, какой-то слишком большой, слишком бледный, и сказал, глядя на нее в зеркало, что Дон умер. Она повернулась к нему, и он, опустив глаза, повторил: «Умер». В ее грим-уборную вдруг набилось множество людей, и все говорили, кто-то шепотом, кто-то слишком громко, какая-то женщина плакала, все говорили и говорили – о Доне, лежащем сейчас на полу в своей гостиной на Покровке, раскинув руки, в окровавленной белой рубашке, две пули в грудь, Боже, две пули в грудь, да что ж это такое, все говорили о Тарасике, об исчезнувшем сукином сыне Тарасике, его ищут, но черта с два его найдешь, этого протеического мерзавца, этого безликого получеловека-полутень, этого превращенца…
– Превращенца?
Нора вдруг рассмеялась.
Осинский принес рюмку коньяку – Нора выпила залпом.
– Нет, – сказала она, – ничего отменять не будем. Играем!
И все вдруг замолчали, кто-то вышел, за ним остальные, и через минуту она осталась одна – перед зеркалом, лицом к лицу с незнакомой женщиной, узкой сукой, размалеванной, с тяжелым взглядом и сухим блеском в глазах. Ее позвали, и она бросилась к сцене, перевела дыхание, кивнула, взяла онемевшими пальцами письмо, вышла из-за кулисы, стала читать письмо вслух, не глядя по сторонам: «Они повстречались мне в день торжества; и я убедился достовернейшим образом, что они обладают большим, чем смертное знание…» А потом, дождавшись своей очереди, вскинула голову и, глядя в лицо Макбету, с улыбкой заговорила таким голосом, что даже у кавдорского тана мороз побежал по коже: «О, никогда над этим утром солнце не взойдет!..»
Она доиграла спектакль до конца, дождалась выхода на поклоны, покивала, поулыбалась, потом вернулась в грим-уборную, попыталась запереться, но не смогла попасть ключом в замочную скважину и потеряла сознание, упав под дверью с ключом в судорожно сведенной руке.
Нора очнулась, выползла из-под одеяла – на ней ничего не было – и пошла в темноту, пошатываясь и ориентируясь на звук, который ее разбудил.
Странный звук – как будто кто-то напевал песенку без слов, тихонько хлопая при этом в ладоши.
Выставив перед собой руку, она брела по коридору, который не был коридором в ее квартире или загородном доме, но почти не думая об этом. Сил не было, чтобы думать о чем бы то ни было. Думать и делать – не было сил. Если и возникала мысль, то угасала сама собой, не получив ни крови, ни духа. У Норы не было ни крови, ни духа – только вялое тело, которое лежало пластом в чужой спальне, иногда сползая с кровати, чтобы справить нужду. Если бы не этот странный звук, она не тронулась бы с места. Странный звук…
Она остановилась, почувствовав, что коридор кончился и впереди, в темноте, ее ждало большое пространство, большая тьма, из которой пахло скипидаром и доносился странный звук.
Нащупав перила, спустилась по лестнице и двинулась на звук.
Глаза привыкли к темноте. Она различала очертания каких-то предметов – квадраты, прямоугольники, обошла стул, увернулась от тяжелой ткани, свисавшей с потолка, и увидела свет.
На полу и на стульях горели свечи, бросавшие слабый мерцающий свет на мольберты, картины, ящики, коробки, разбросанное всюду тряпье, на валявшиеся под креслом грубые башмаки, на огромного зверя, который издавал странные звуки, похлопывал в ладоши и приплясывал на пятачке среди колеблющихся огоньков.
Этот голый зверь был сплошь покрыт черным густым волосом, и от него пахло крепким потом и скипидаром, а когда он повернулся к Норе, она почувствовала такой запах перегара, что в голове помутилось, и она упала бы, не подхвати ее чудовище.
Он отнес ее наверх, в спальню, уложил, бережно укрыл одеялом.
При свете торшера, горевшего в углу, Нора наконец смогла разглядеть его. Это был, черт возьми, Кропоткин, художник, оформивший постановку «Макбета». Раза два или три он приходил на Покровку, чтобы обсудить декорации и костюмы, приносил эскизы, и Нора даже поругалась с ним из-за нелепой шапки, которую должна была носить леди Макбет. Впрочем, никакой ссоры и не было – сошлись на уборе, напоминающем тот, что был на голове Жанетт Нолан в фильме Орсона Уэллса, хотя Кропоткин считал, что эта шапка будет «квадратить» Норино лицо. Да, квадратить – он так и сказал: «Квадратить». Они тогда выпили на брудершафт и поцеловались в губы. У Кропоткина были мясистые, толстые губищи сладострастника, а глаза маленькие, слишком близко посаженные. Потом он несколько раз приходил на репетиции. А еще, вспомнила она, он почему-то оказался в ее грим-уборной, когда Осинский сказал, что Дон умер. Кропоткин стоял в углу, возвышаясь над всеми, и не сводил с нее взгляда. На нем были пиджак и галстук-бабочка – выглядел художник очень импозантно. А голый – обезьяна обезьяной. Горилла. Орангутан. Шапка густых курчавых волос на голове, бородища, грудь, брюхо – сплошные заросли, из которых высовывается гигантский член.
Нора улыбнулась, Кропоткин хмыкнул, сел на край кровати так, чтобы члена не было видно, и стал рассказывать о том, что произошло.
Он был в восторге от спектакля, восхищен игрой Норы и первым прибежал к ней с цветами, постучал – никто не ответил, попытался открыть дверь грим-уборной, увидел в щель руку Норы на полу, налег, ворвался, подхватил и бросился в больницу. На следующий день он перевез ее в клинику Мильштейна, а через неделю – к себе.
– Шок, нервный срыв, депрессия, – сказал он. – Вы спали три недели, пришлось подвергнуть вас искусственному кормлению. Потом стали просыпаться…
– Три недели, – пробормотала Нора. – А что сегодня? Какой день?
– Пятое, – сказал Кропоткин. – Декабря пятое. Вы здесь давно, Нора.
– Значит, я валяюсь тут…
– Больше двух месяцев.
– Твою ж мать… – Она слабо улыбнулась. – И больше двух месяцев я сигаю тут голышом?
– Ага, – сказал Кропоткин. – Голизна вам идет.
– Голизна… А кто играет леди?
– Шувалова-младшая. Говорят, хорошо играет. Я собрал все газеты, где о вашей премьере написано. Резюме: всеобщий восторг. Семеновский написал, что и вообразить не мог, что на театре можно играть так. Лучшая леди Макбет в истории русского театра, плетена мать. А почему он написал «на театре»? Жаргон?