Была то есть и не совсем червячком, хотя, возможно, почти боксером. Или поездом, раз уж втиснулась такая параллель.
Она – а пусть будет Розочка – все время смотрела на Беляночку, которой – не грех и повторить – было хоть бы что. Не выражали ничего глаза ее, посаженные так широко, что казалось: натянута между ними невидимая струна, которая вот-вот лопнет, порвется, – и разбегутся глаза совсем друг от друга далеко.
Она танцевала, как умела, пока певец пел, как хотел.
Розочка смотрела на Беляночку не в упор, а косилась, поглядывала, а заодно простреливала взглядом разные части зала, чуть ожившего с появлением маленьких танцорок. Где-то за моей спиной сидела ее мать, блондинка, незадолго до танцев читавшая галантерейной наружности официанту звучную лекцию об итальянской кухне – о том, что не знает он ничего и пусть не выделывается.
Когда дочка ее заплясала, она уже стихла. Принялась за еду, должно быть. Впрочем, уточнять я не хотел, а вот на пляшущих детей смотрел с удовольствием – они же дети, им все можно.
Беляночка сдернула с пустующего стола две белые полотняные салфетки, прижала концами к вороту белой блузки и запрыгала, косясь на них, проверяя, похожа ли она на мотылька.
Похожа.
Затем одна из салфеток полетела на диван – один из многочисленных ресторанных диванов этого города, где почему-то принято есть, сидя на диванах, утопать в них, рискуя заляпать едой себя и обивку.
Полетела, в общем.
Одна салфетка полетела, а другая очутилась на голове девочки (вуаль? паранджа?): Беляночка подняла сжатые в кулачки руки и завертела ими в танце, наверное, ориентальном. Она не смотрела словно ни на кого, но когда певец – иногда певший, а иногда только открывавший рот под фонограмму – подал ей руку, предлагая изобразить бальное па, за палец его немедленно взялась, послушно провернулась разок-другой и отбежала, – и тут уже салфетка переместилась ей на грудь, став чем-то вроде передника у гимназистки.
И так тоже похожа.
А в палец певца впилась Розочка. Темненькая девочка кружилась уверенней, точней – наверное, ее учили танцам. Она хотела показать свое умение – и, все равно похожая на упитанного полосатого червячка, показала. Розочка поглядывала и на людей, и на беленькую конкурентку, с обращенными внутрь, никого не видящими глазами проживавшую в стороне какую-то свою историю.
У иных детей не поймешь, о чем они думают, во что играют, живут ли, грезят ли наяву?
А минут через пять распался нестройный дуэт. Беляночка убежала к столу, к родителям. Розочка осталась одна и еще долго двигалась соло.
А певец все пел и пел – иногда своим голосом, иногда под фонограмму.
И кто-то станет утверждать, что нет судьбы?
Разве нет?
История короткая, а чувствуется как роман. В тени прячется что-то большое, целое, хотя главных героев только два, она и он. Главным образом, она, я не хочу выдумывать ей имя.
Вообще обойдусь здесь без имен.
Носик у нее остренький, губы тонкие, волосы оранжево-желтые, а кожа красноватая немного, как бывает у природно-рыжих, и от того женщина эта, пятидесяти лет, вполне заслуживает сравнения с лисицей, если бы не глаза, которые разлились в две прозрачные лужицы, придавая чуть удлиненному лицу выражение растерянное, детское.
Она словно не верит своим глазам и потому откидывает – немного нервно – пряди средне-длинных волос крупными кудрями, опускает ягодку подбородка, желая отыскать на земле нечто, менее смущающее взгляд; глядит вниз напряженно, пристально.
Она была бы лисицей, если б – странным образом – не была бы настолько похожа на вязанку хвороста, голых сучьев, не желающих в топку.
– Почему ты не пишешь мне? Почему? – атаковал я ее, когда мы встретились на празднике, на зеленой лужайке, на дне рождения.
С ней была взрослая дочь, тоже остренькая, но блондинка.
– Я волнуюсь, я хочу знать, как у тебя дела, а ты пишешь всего по разу в год, – говорил я, чуть хмельной. – Почему? Почему?
Внимание мое было ей лестно, ей понравилось, что я волнуюсь за нее, и я действительно волнуюсь, по сей день, но это скорей волнение читателя, переживающего за литературного героя, которому отдано сердце. Я хочу знать, что с героем произойдет дальше, я желаю ему счастья, но не уверен, сбудутся ли мои ожидания, а если и сбудутся, то и тогда он не обретет в глазах моих плоть и кровь, он не из тех, кто лишит меня сна, и не тот, кто в состоянии подарить мне полноценный покой; женщина с хворостяным немного, суховато потрескивающим очарованием может повернуть свою судьбу как угодно и, в сущности, ничего не изменит во мне.
Узнав, что с ней сталось, я буду жить дальше по-прежнему – и даже написать о ней не захочу.
Если все хорошо, то писать скучно.
А если плохо, то тем более нельзя писать, потому что мнение мое способно задеть без необходимости, навредить, а какое я имею право совать в чужое горе свой нос?
Никакого.
Но у нее сейчас разлом, она на перепутье, все еще может как-то неожиданно повернуться. Есть конфликт, есть сюжет. Я хочу знать, что будет дальше.
Я налетел на нее в саду, возле аккуратного пруда, обрамленного ярко-зеленой травой, потому что прошлой осенью она прислала мне письмо, явно под копирку сделанное, каким информировала весь свой дружеский круг. В письме – электронном – она написала, что разошлась с мужем, что из дома, где провела много лет, выехала, что ищет работу по своей бухгалтерской специальности, что слать ей бумажные письма надо по такому-то адресу, но лучше все-таки мейлы писать, а не марать бумагу.
«Наши с мужем отношения себя исчерпали», – написала она, упомянув мельком, что дочери, обе, решения ее не поддержали, а младшая, которая выехала из дома в университет буквально за неделю до внезапного разрыва родителей, так и вообще не хочет навещать мать.
К отцу она тоже приезжать не хочет, потому что у нее много дел: «Разбирайтесь сами». А девочка она большая, тяжеловатая, с глазами, как у спаниеля. Она – темная, не похожая ни на рыжую мать, ни на отца-блондина, выцветшего почти до белизны.
Он похож на обезьяну. Белую. Такое лицо.
Как ни сухо было составлено письмо, оно произвело на меня впечатление. До того как младшая дочь выехала в университет, примерно месяцем ранее, была другая лужайка, где я тоже стоял на ярко-зеленой траве и, вяло, без интереса рассматривая отутюженные интерьеры усадьбы, преображенной в ресторан, пил и ел, участвовал в торжестве (это была серебряная свадьба).
Она, блекло-оранжевая, и он, белый и выпученный, в сопровождении двух дочерей, нервной блондинки и грустной брюнетки, праздновали двадцатипятилетие совместной жизни. Они прожили вместе два с половиной десятка лет, но расписались только тогда, когда он стал строить дом, а она, завершив свое экономическое образование, окончательно надумала закинуть диплом (с отличием) на верхнюю полку.
Она захотела стать домохозяйкой. «Это была мечта всей ее жизни», – рассказала мне ее подруга, которую мне не очень хочется вводить в этот рассказ – из боязни, что начнет он без необходимости ветвиться, хотя сюжет предельно прост.
Есть он, и есть она.
Они долго прожили вместе и внезапно развелись.
Прошлым летом, год назад, она отпраздновала с мужем серебряную свадьбу на лоне природы, кивала размеренно, когда он, всей выхухоленностью своей похожий на мелкотравчатого политика, рассуждал вслух, в кругу друзей и близких, какой счастливой была четверть века, прожитая вместе с этой женщиной, и какие чудесные получились у них дети, и как дружно жили они, и как еще проживут, когда дети вылетят из родного гнезда. Стоя, расставив ноги, в клетчатом коричневом пиджаке и в серых полотняных штанах, подобранных как-то особенно не в тон, сцепив руки у ширинки, долго рассуждал он – белый, выпученный, – высчитывая вслух, сколько месяцев счастья было у них, сколько дней.
Он из тех многословных людей, которые не вызывают доверия. Будь он политиком, я не стал бы за него голосовать: слишком много ищет обоснований своей правоты, чересчур много старается, бисерно пишет, мелко, не верю.
Да, и на белую обезьяну похож. Нехорош.
А она играла затем на саксофоне, который освоила не так давно, на курсах. А младшая дочь, та, что грустная брюнетка, тоже расставив крупные ноги, спела с подругой на два голоса. А на широких, грубо сбитых столах в мелких вазочках таращились на все стороны небольшие подсолнухи.
Описывая торжество сейчас, я рискую свалиться в предвзятость, ложно дать понять, что уже тогда заметил признаки скорой катастрофы: совсем немного им осталось, буря, скоро грянет буря…
Фигня.
Ничего я не чувствовал, кроме вежливой скуки, кроме тени стыда, что мне скучно среди этих приличных, хороших людей, очень скучно, и надо набраться терпения, быть вежливым надо.
Это было одно из тех семейных мероприятий, которые сами по себе ни о чем не говорят, указывают лишь на наличие семьи, и не более того. Виновники торжества, арендовавшие на день поддельную усадьбу для своего праздника, были достоверны именно в такой степени, как бывают достоверны любые другие долгосрочные союзы, где видны годы, дисциплина, долг, а нежности вроде и не нужны, они – наверное – в области умолчаний.