– Наша страна и так страдает от эпидемии пустоты, у нас мало людей и много пустынь. Десятая часть населения собралась в одной Москве, где сытно, остальные прозябают по медвежьим углам. И вы все равно хотите разрушать? Невозможно разбомбить пустыню!
– Прежде всего мы разрушим рабскую ментальность. Часто отпущенные на волю рабы возвращаются к хозяину, ибо для них свобода – это как суша для рыбы, отвергающей свою эволюцию. После отмены крепостного права российское сознание неприкаянно бредет по истории, все время в поисках нового хозяина, нового деспота – идеологического или догматического, все равно, – лишь бы избежать самостоятельного мыслительного усилия. Вот эта родовая травма российского типа души и ума особенно волновала Чаусова. Ее и призван изжить анархизм. По сути, это и есть единственная цель русского анархизма. Любое движение начинается с преодоления, с нарушения границ, так что робингуды вполне закономерны в нашей ситуации…
– Но откуда вы знаете, что у этих парней в головах? Вдруг там нет ничего, кроме жажды наживы?
– Чего ради об этом волноваться? Снявши голову, по волосам не плачут.
– Широко шагаете… – пожал плечами отец Евмений. – Вам бы с верой малые дела вершить, а не революции устраивать.
– У нас своя вера. В разум мы верим и науку, там Бога больше, чем в ритуалах. Уж на месте топтаться мы точно не собираемся. Нужно двигаться, святой отец, стремиться вперед! Вот вы как плаваете – кролем? брассом? Главное в плавании – скольжение, стремление вперед, в этом залог стиля. То же и для самосознания: ему необходимо устремляться в будущее, нельзя оглядываться назад. Почему, скажите на милость, жена Лота обратилась в соляную статую?
– Она ослушалась заповеди Бога.
– Опять вы не смотрите в корень. А почему был установлен запрет на оглядку? Да потому что нельзя стоять на месте. Прошлое заразно!
– Ох, и ловко вы рассуждаете, – усмехнулся отец Евмений.
– Не сложней арифметики, – пожал плечами Турчин. – Взять, к примеру, нашего живописца. Вот кто дает нам пример добровольного порабощения и гибели через одну только несвободу от самого себя, от своих низменных желаний. Вот кто у нас жертва рабского состояния души и тела. Ждать нам от него особенно нечего, он даже муху прихлопнуть не способен, не то что выбросить в болото свою лягушку. Ничего не поделаешь! Если человек не понимает, что есть простые принципы, основанные на силе воли и здравом смысле, следуя которым можно привести себя к деятельному сотрудничеству с мирозданием, то свою голову ему не пересадишь. Горбатого могила исправит.
– Гордый вы человек, Яков Борисович, простите меня за прямоту, – тяжело вздохнул священник. – И гордитесь вы не перед кем-то, а перед собой.
– Кто? Я? Да я агнец чистый, кротость моя чрезмерна даже для эмпиреев, помилуйте. Любой другой на моем месте давно бы уже подался в тираны или начальники. Или возглавил этих робингудов… А вы в самом деле думаете, что я отравлен гордыней?
– Немножко есть, – смущаясь, сказал священник. – Но вы добрый человек, и это главное. Доброта все смоет. Однако жив человек не намерениями, а поступками…
– И что, – перебил озадаченный Турчин, – по-вашему, я должен извиниться перед Соломиным?
– Прощения попросить никогда не вредно. Я у него сам хочу просить.
– Вы-то перед ним чем провинились?
– Недеянием…
Тут в больничную библиотеку вошел Дубровин и, приоткрыв окошко, стал раскуривать трубку.
– Соломин не являлся? – спросил доктор, хлюпая забитым смолой мундштуком.
– А должен был? – спросил Турчин.
– Беспокойно за него что-то. Зря ты его вчера мучил. К чему?
– Да что вы на меня все напали? Переживет, никуда не денется. Правда глаза колет, но не выкалывает. Вернется его краля, глядишь, к концу недели у них уже снова любовь да морковь.
За окном начинался дождь; набежала особенно лиловая туча, стемнело, и Турчин протянул руку и зажег лампу.
– Вы не могли бы съездить к Шиленскому? – обратился к Дубровину отец Евмений.
– Это еще зачем? – удивился Турчин.
Дубровин поправил очки и молча выпустил струйку дыма.
– Не знаю сам… – сказал священник. – Болит у меня сердце за Петра Андреича.
– Шиленский не тот человек, с которым можно говорить по душам, – сказал Дубровин. – Давеча я был у него, и снова к нему ехать хлопотать… о чем?
Небо дрогнуло молнией, и раздался близкий трескучий гром.
– Сейчас ливанет! – сказал Турчин. – Переживать нечего, Левитан ваш с лягушкой своей наверняка уже дома.
– Не поеду я никуда, – сказал Дубровин. – Надо оставить человека в покое. Что мы лезем к нему, как в коммуне?
Утром он был у Соломина, пил с ним чай и пытался ободрить, журил в шутку, что тот слишком серьезно принимает происходящее. Соломин сидел перед ним со странным стеклянистым взглядом, погруженный в тяжелое созерцание и одновременно чем-то обеспокоенный. Художник почти не слышал его, и Дубровин, надеявшийся до своего прихода, что Катя вернулась и теперь он сможет поговорить с ней, внести свою миротворческую лепту, понял, что она все еще где-то куролесит. Выйдя от Соломина, он решился позвонить Шиленскому, но телефон того был отключен, а на автоответчик записывать сообщение он не стал.
– Не надо лезть человеку в душу, – повторил Дубровин. – Надо отпустить ситуацию, дать ему переварить ее, пусть залижет раны. Только я все равно не понимаю, зачем ты ему на вид поставил таможенника этого? Неведение – иногда лучшее снадобье. Зачем?
– Я предложил ему встретиться наконец с самим собой. Часто люди живут до самой смерти и себя не знают. И тогда они живут во сне и сон свой навязывают другим. А я не хочу жить в летаргическом сне сомнительного Левитана, даже своему собственному сну я предпочту действительность. Впрочем, хватит об этом. Для меня это дело решенное.
Вдруг дождь обратился в ливень, и водосточная труба загудела и захлебнулась от хлынувшего в нее потока. Дубровин прикрыл окно.
– Ну и потоп! – сказал отец Евмений. – Хотел было идти уже, теперь переждать придется.
Выпили кофе. Дубровин положил перед собой лист бумаги и стал авторучкой вычищать на него трубку.
– И все равно… мне неспокойно, – вздохнул старый доктор.
– Оснований для волнения нет, – сказал Турчин, беря его за плечо. – Скоро они утихомирятся оба. Он свезет ее на Казанский вокзал, а она, может, через месяц или два вернется к нему вся в синяках и грязи. Но тут уж я лично сопровожу ее куда-нибудь подальше, на еще какой-нибудь вокзал, в Орел, скажем. Авось там сама и отсохнет. Кстати, а не знаешь ли ты, есть у нее какой-то документ, подтверждающий личность?..
– Тебе зачем?
– Не для чего, в общем-то. Скоро от нее один только паспорт останется. А если и его нет в природе, то…
– Живодер ты, Яша.
– Нет, я просто честный человек.
Сверкнула молния и осветила перепуганную кошку, прятавшуюся от непогоды под балконом первого этажа хирургического отделения.
Ливень ослабел внезапно, лишь в тишине вода хлестала из водостоков.
После ухода Дубровина Соломин несколько часов просидел на одном месте, глядя на то, как сороки ссорятся, перелетают по деревьям и крышам, садятся на забор, снова куда-то улетают и снова возвращаются. Листья в саду почти уже облетели, ковры маньчжурского винограда покраснели и стали просвечивать, в воздухе протяжно тянулись последние паутинные паруса.
Соломин вспомнил, что в юности его очень успокаивало шитье. На первых курсах института он любил водные походы, и баулы для транспортировки разборных катамаранов приходилось шить цыганскими иглами с дратвой из брезентовых полотнищ. Он достал две простыни и сшил их вместе мелким крепким стежком в две нитки. После этого залез в образовавшийся мешок и подумал: «Мне мал, а ей как раз».
Он снова сел к окну и стал смотреть на птиц, теперь хорошо заметных в облетевшем саду. Убьет ли он себя или ему удастся после задуманного выжить, совершенно неважно. В случае если он сумеет пережить задуманное, тюрьма его не страшила: у него был перед глазами пример Сыща, способного в заключении читать, писать, существовать; Соломин вспомнил, что на последнем свидании Сыщ выглядел даже бодрым, худоба была ему к лицу. А если станет невмоготу, он всегда найдет возможность закруглить весь этот концерт…
Придя к решению, он понемногу стал успокаиваться, и наконец слабая жила некой ясности пробилась сквозь завалившие его горы горя. Увлекавшая бездна стала еще черней, но более он не сопротивлялся падению. Когда же поднялся на стремянку и открыл тайник, замаскированный под вентиляционную отдушину, блеснула молния, и все пять высоких окон ослепли молочным бельмом. Ему стало не по себе, и, видя, как закланялись в саду под ветром старые яблони, как замотались в плетях дождя мокрые ветки, на которых только что прыгали птицы, он вынул пистолет из ниши и стал спускаться по стремянке, с неловкостью нащупывая, будто во сне, каждую следующую ступеньку.