А тут как бы его и несут. Не из немецкой, а из еврейской квартиры.
Было это цинковое корыто, которое привязали серым одеялом к трюмо, видимо, для сохранности зеркала. Полное впечатление гроба, Варя аж вскрикнула, а народ стал разбираться с предметом. Ждали большего, чем нашли. Корыт теперь у всех было по два, по три, по шесть, по восемь, да и зеркал как бы уже наелись: у немца и еврея висело, считай, в каждом простенке.
Вот тогда и проявились лучшие качества нашего народа, его безграничная ширь и доброта. Народов глаз увидел пустую тачку и Варю-колобка, оставленную не по справедливости ни с чем.
– Отдать женщине с ребенком, – проревел народ, и на Варину тачку лег гроб из корыта и зеркала. Потом стали проявляться и другие безгранично прекрасные свойства: народ стал отрывать и от себя. Кто-то принес кастрюлю, «чуть подпаять и вари», кто-то матрац с безмолвно говорящими желтыми разводами, кто-то заварной чайник без ручки.
Не своим голосом заорала Жанна на такую человеческую щедрость, но и Варя, вначале слегка прибалдевшая, пришла в ярость чувств. Она просто-напросто поставила тачку на попа, и все соскользнуло, и корыто отвязалось от зеркала и с хорошим звуковым сигналом шмякнуло о земь. Посунулось и трюмо, но уперлось резной верхушкой в землю и затормозилось. Это была уже судьба: Варя привезла его домой и спрятала в сарае, за Шпрехтом.
И лежало оно там, и лежало до того самого времени, пока не построили дом. Варя и забыла о нем, пока не испугалась. Шпрехт возился в сарае, вынес трюмо, чтоб не мешало, и приставил к стене. А Варя шла себе мимо. Шла и увидела толстую тетку с ведром, идущую ей навстречу. Тетка была ей знакома, знакома была и дорога, по которой та шла. Но случилась странность. Странность в освещении. Варя шла по солнцу, а та, с ведром, шла как бы по серой погоде. Варя, умная, хоть и вздрогнула сразу, поняла: зеркало. Но оно отражало как бы другой момент жизни. Она подошла к нему вплотную, буквально носом торкнулась в собственный нос. Нет, ощущение несовпадения времени не проходило.
– Испортилось, зараза! – закричала она копошащемуся в сарае Шпрехту.
– Что? – спросил Шпрехт.
– Да зеркало! – ответила Варя, дуя на него и тут же стирая пелену. – Залежалось и пропало.
Шпрехт вышел из сарая, посмотрел в зеркало, повернул его к солнцу.
– Нормально! – сказал он. – Зер гут!
Но и Варя уже видела, что все нормально. Но внутри нее остался комочек холода, он метался среди ее горячих внутренностей и мозжил.
Варя хотела внести зеркало в дом, но оно не проходило по высоте. Надо было пилить или снизу – раму, или сверху – витиеватый фронтон. Варя взяла ножовку и одним присестом ликвидировала грязную верхушку в комках еще той грязи, в которую верхушка уперлась в момент дармового обогащения и падения корыта. Варя содой помыла раму, дотерла до сущности дерева, до бегущих в никуда его застывших волокон. Потом она стала искать зеркалу место. Она знала какое: которое имело бы чудное свойство отражать не совсем то…
И нашла. Показателем правильности места оказалась Жанна. Она как встала перед ним, так и замерла. А когда отошла от него, то молча ушла вниз, к тому месту, где вовсю набухала «Лидия». Сорока тогда еще не превратил эту плодоносную землю в помойку. Варя кинулась к зеркалу и своими глазами увидела, как что-то метнулось в глубине. «Это же я сама, – думала она, – задела портьеру, а она колыхнулась в зеркале». Все, конечно, так, но и не так тоже. Зеркало жило своей жизнью, и сейчас, например, оно держало в себе серый цвет одеяла, хотя у Вари одеяло глубокого бутылочного цвета. Конечно, надо просто зажечь свет. Но Варя никогда не уличает зеркало во лжи. Никогда. Если оно выдаст ей серый цвет, значит, так и надо.
«Завтра встану на ноги и пройду со стулом один метр», – говорит она себе. Метр – это расстояние до окна. Она хочет посмотреть на дом Сороки. Она хочет увидеть окно этой лошади Зинаиды, которая лежит колодой. Варя думает: «Мне надо разойтись ногами. Я же сильная. Метр за метром… Метр за метром… С завтрашнего дня. И я приду и посмотрю Зинаиде в глаза».
Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает – это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет, 22 июня, убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура матери, и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!
Она была несчастлива с первым мужем. Да Бог с ним, когда это было! Не надо про это вспоминать, не надо… Это может увести ее в темноту, мрак…
Но что-то заставляет ее держать в руках фотографию. Что-то, что не имеет никакого отношения к городу с каменной Мамой, с неудачным ее замужеством и, как ни странно, с ней.
«А! – думает она. – Я хочу представить другую жизнь Игоря. Пожалуйста… Представляю. Во-первых, он вылечился от контузии». Но тут ее начинает настигать мелкая дрожь, и Людмила Васильевна со всей своей возможной силой отшвыривает фотографию лейтенанта. Эффект бумеранга – полетав, она приземляется на кровати. Теперь Людмила Васильевна смотрит на лейтенанта как бы сбоку, со стороны его родинки над губой.
Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене – разухабистая, смелая, почти нахальная тень. Это потрясает Панина. «Ей бы в жизни чуток смелости, – думает. – А она – агнец безответный. На стене же, на стене – черт знает что! Как не она».
– Людочка! – говорит он тихо. – Людочка!
Хоть и тихо сказал, а спугнул, дернулась Людмила Васильевна в испуге.
– Да что ты, детка! – кинулся Панин. – Это же я! Я!
– Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! – Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему-то строго. – Скажи, пожалуйста, – говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. – Кто этот человек?
Ах ты, Господи! Весь спохватывается Панин. Ведь выбросил он все фотографии физика. Выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.
Откуда же эта?
– Я сейчас ее выброшу, – говорит Панин, – сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.
– Это не Игорь, – Людмила Васильевна говорит опасным голосом, голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот. Старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом, совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна-одинешенька. Как? Сказали бы ему: «разбежись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней – в свете и во мраке». Он бы так разбежался, он бы так выставил лоб вперед, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.
– Не Игорь, – повторяет Людмила Васильевна. – Это другой человек. И я его видела и знаю.
– Так столько же похожих людей на свете, деточка, – шепчет Панин. – Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…
Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского, как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.
Она же закричала, и такого еще не было.
– Сын Сороки! – кричала она. – Не сын Сороки!
Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.
Панин знал, что делать…
– Миняева заховали в сером костюме, – сказал Сорока. – Я про эту вещь не знал.
– Исподнее тоже проверили? – ехидно спросил Панин. – Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?..
– Ты выступаешь как вечный, – спокойно отвечал Сорока, – а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?
– Не собираюсь, – ответил Панин. – В голову не беру.
– Надо брать, – вмешался Шпрехт. – Надо. Генуг – он всем генуг. У меня в одном пакете – мое. В другом – Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. – Без перехода Шпрехт добавил: – Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер – о-о!
– Место ему тоже хорошее дали, – продолжает смертную тему Сорока. – Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой-нибудь космонавт.
– Иванчук – выдающийся хирург, – возмутился Панин, – а Миняев ваш… Хватаете, где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?