В этом тоже было что-то хорошее – он не участник этой великой стройки, вот Миля, тот был ее сознательным и искренним участником, даже прорабом. Но для Дани эта стройка кончилась, теперь уже навсегда. Он свободен в самом последнем смысле этого слова.
Да, эта страшная кара, обрушившаяся на семью, грозный перст божий, одновременно принесла в его жизнь мучительное, болезненное, постыдное освобождение от чего-то, что заполняло эту жизнь целиком и не давало дышать – от этого ложного чувства причастности. Проще говоря, от чувства долга перед этой сияющей эпохой.
Теперь эта эпоха унесла жизнь Мили, возможно, жизнь Валентины, возможно, его жизнь, и он чувствовал себя свободным от этих тягостных и невероятных обязательств. Он больше не служил ей. И это было важно.
Нужно было избыть этот мучительный стыд перед тем, что пока Милю допрашивают, судят, мучают и, возможно, убивают – он сидит тут и ничего не делает. Но он знал, что Миля посоветовал бы ему поступить точно так же. Не бороться, не добиваться пересмотра дела, не искать «правды» – искать ее было не у кого.
Существовал единственный выход – уклониться, чтобы избежать этого разящего, слепого, страшного удара судьбы. Чтобы спасти семью, в которой теперь не будет одного, самого важного и самого яркого, невероятно сильного человека. Но остальные должны жить. Теперь это старшинство вновь переходит к нему. Хотя бы на некоторое время.
Вместе со свободой возвращалась и ответственность – за них.
Свобода в запертом состоянии, свобода в клетке, свобода человека, который никуда не может выйти, который вынужден скрываться, – все это было странно. Но именно этим путем возвращалась к нему жизнь.
…Однажды они так горячо разговорились о маминой куриной лапше, что Моня (Даня даже его не просил об этом) не выдержал и сам в воскресенье купил на рынке в Малаховке какую-то желтую деревенскую курицу, вермишель раменской фабрики, лук, морковь… Они все это вместе приготовили, съели, радостно отмечая, что, конечно, все это ерунда, так, как мама, приготовить все равно невозможно, даже сама попытка была идиотским кощунством, и тут Моня, как-то совсем обмякнув, странно улыбаясь, признался: ты даже не представляешь, Даня, какие бывают у людей деньги, сколько все это стоит, тут же испугался, покраснел, сощурился, как отец в трудные минуты, но Даня понял, что курица оказалась для него целым состоянием и дыру в бюджете залатать будет непросто.
В эту ночь он почти не спал, мучаясь от стыда, что висит на шее у Мони, все деньги, что занял ему Ян, занял срочно, буквально в тот же день после увольнения из наркомата, занял почти безо всяких разговоров, почти без объяснений, эти деньги Даня положил у Савеловского вокзала в сберкассу на предъявителя и отдал книжку Наде, Ян даже не спрашивал ничего о Миле и о его внезапном переводе в Киев, о его неприятностях, все и так знали, все ждали худшего, и Ян просто принес деньги, отмахнувшись от его заверений, что отдаст при первой возможности, да, я знаю, ты отдашь, давай не об этом, выпили пива, молча покурили и разошлись, а вот о Моне, о его средствах он не то чтобы не подумал, а отложил на потом, на второй шаг, и вот теперь мучительный стыд охватил его со страшной силой. Те сто рублей, которые у него были при себе, он Моне давно отдал и они давно были потрачены, связи с Надей не было никакой, через вторые и третьи руки, то есть в итоге опять через Моню, она присылала ему какие-то робкие записки, у нас все хорошо, не беспокойся, дети здоровы, и так далее, он в ответ ничего не писал, передавал ей на словах, чтобы ждала и верила, что скоро все пройдет, но просить у нее деньги Даня физически не мог, он понятия не имел, как она там управляется без него, а что он тут мог заработать, в этой Малаховке, если он сидел безвылазно и никуда не выходил, боялся любых взглядов, любых чужих взглядов – и как поступить, что делать.
В ту ночь он встал и вышел на улицу, было темно, он нашел дорогу в лес и долго шел, поглядывая на луну и звезды, чтобы не сбиться, по какой-то свежей просеке, спотыкаясь иногда о поваленные стволы, раздирая кожу на руках, но шел долго, чтобы успокоиться и чтобы понять, что это можно. С тех пор ночные прогулки стали привычкой, он шел по поселку, стараясь держаться в тени, у заборов, спокойно откликаясь на лай собак, иногда говоря «здравствуйте» загулявшим влюбленным парочкам, он ходил по всем окрестным поселкам, изучая маршруты, названия дачных улиц и переулков, он дышал воздухом свободы, еще не зная, что это такое и зачем это нужно, пока, наконец, смысл этих прогулок не стал ему окончательно ясен, пока голова не начала холодеть, твердеть, пока легкость этого решения не пришла окончательно: послушай, сказал он себе, они бы меня давно нашли, если б хотели, значит, удалось, может быть, на время, но удалось, нет смысла таиться настолько, нет смысла превращаться в бледную тень самого себя, возможно, помогло то, что он беспартийный, возможно, помогло, что у Мони подмосковная прописка, возможно, они его оставили на потом, но в любом случае, он может ходить, он может дышать, смотреть людям в глаза, ну хотя бы ночью, а почему только ночью.
И на следующее же утро он оделся тщательно, вымыл голову хозяйственным мылом, почистил сандалии травой и пошел по тем же улицам, в своей безрукавке, в сандалиях, хотя уже было плюс десять, осень стояла долгая, теплая, но уже все-таки осень, послушайте, а вам не холодно, окликнула его какая-то женщина из-за забора, вы местный, нет, издалека, приезжий, да, ищу работу, может быть, я смогу чем-то помочь по хозяйству, ну заходите, а как заходить, а вот за углом калитка, вы увидите калитку за углом, просто толкайте, толкайте, не бойтесь, я не кусаюсь, я не страшная, они оба засмеялись, и так началась его другая жизнь.
Муж Варвары Петровны был какой-то военный, где он служил и в какой длительной командировке находился, Даня не уточнял, чтобы не ранить это большое нежное сердце, открывшееся ему прямо с первой минуты, но в деньгах она точно не нуждалась. Хозяйство вела образцово, практически в одиночку, а вот в чем она нуждалась – это в физической мужской силе и душевной поддержке, причем в самом что ни на есть чистом и высокоморальном смысле: скосить, прополоть, отнести, принести, поднять, прибить, зашкурить, пограбить (в смысле граблями), вскопать, выкопать, сломать, спилить, срубить, порубить, затопить (в смысле печку), в общем-то, не было в доме воды (таскали ведрами и бидонами на колченогой тележке). Не было часто и электричества, приходилось бегать в кооперативную лавочку за керосином, все продукты хранились в леднике на улице, по-крестьянски. А вот дети у нее были на загляденье – детей было трое, все ли от мужа-военного, Даня не знал, старательно запоминая их в первый же вечер по именам: Вера, Леша, Катя, лица были почти неразличимы, настолько все они были в мать – рыжие, с белесыми ресницами, веселыми глазами и страшной способностью кричать, орать, вспыхивать, шуметь по любому поводу, которую сама Варвара Петровна с годами утратила, видимо, под влиянием тяжелого жизненного опыта и военной дисциплины или из-за большой любви к своему генералу (так Даня называл его про себя, хотя был он всего лишь подполковником). Никаких слуг она не признавала, хотя нанять в Малаховке задешево няню или кухарку не было проблемой, вообще, только кликни, только заикнись, но она никому не могла этого доверить: этих своих сложносочиненных борщей не могла доверить, над которыми колдовала часа по три, проверяя на свету куски говяжьего края, на ощупь – помидоры и фасоль, на вкус – это варево, от которого у Дани в первый же вечер закружилась голова настолько, что ему захотелось немедленно лечь от подступающей голодной тошноты и от подступивших слез – такого он не ел с того утра, как приехал на Казанский вокзал, организм просто вопил от счастья: скорее, скорее, скорее!
Но Даня ел осторожно, оставят ли его в этом доме, он еще не знал.
– А что ж, Даниил Владимирович, – спросила она его интеллигентно после второй ложки, – вы не женаты или как?
– Женат, – торопливо закивал он, утирая губы кусочком черного хлеба, – и дети есть, двое (зачем-то соврал он, уменьшив количество детей на одного, ну это было даже смешно), но они все там, на Украине, на Черниговщине, ну… вы, наверное, знаете, у нас плохо с продуктами в последнее время, поехал сюда, может, здесь что-то заработаю, смогу устроиться…
И он опять осторожно замолчал.
Про украинский голод говорить открыто было не принято, нельзя, да многие про него просто вообще не знали, хотя в Киеве, сытом, благополучном – в 1933—34-м нищеброды валялись порой просто на улице, по подворотням, все обходили их мимо, стараясь не замечать, хотя иногда тайком выносили объедки. Все это Даня знал из первых рук, но не знал, как отреагирует Варвара Петровна. Тут она даже с сочувствием и важно кивнула, в сущности ей было все равно, довольно скоро он понял, что именно эта его наспех придуманная легенда стала для нее определяющим моментом: она его не нанимала, а спасала (его и его воображаемую семью). В сущности, все так и было, с небольшими поправками, спасение было ему действительно необходимо, ей же было необходимо избавиться от этого душившего ее страха, что она не справится одна, а нанимать местных колхозных теток она физически не могла, ей было стыдно, она не могла выступать в роли барыни, ее так воспитали, и кроме того, присутствие чужой женщины на кухне для нее было равносильно увечью (позднее она в этом ему призналась), мужчина в этой роли был ее спасением, счастьем. Она была ему еще долго благодарна, совсем не мучила мелкими подозрениями (как наверняка мучила бы любую женщину), даже требовала оставлять сдачу себе, но он не оставлял, выкладывал все всегда до последней копейки, порой с торопливо написанными отчетами на клочках газетной бумаги химическим карандашом, – это было возвращение цифр в его жизнь, он даже по ним соскучился, по цифрам. Так образовались его дни, легкие, дурашливые и наполненные всяким нехитрым, домашним, немного изумлявшим его трудом, которым он никогда в жизни вообще-то раньше не занимался.