И снова я отключаюсь, и память спит – вдруг боль и мой возглас! Наступив на бокал, я порезалась и притянула к себе ступню. Ксюша, как собака, зализывала мне рану, а я лежала навзничь и стонала под одобрительный гул – и снова Ксюша, с губами в крови, как в вишне, дурашливая, родная – и я заплакала от нестерпимой любви к ней – на фоне поверженного гиганта, который, собираясь с силами, повис уныло и безветренно. Тряпочка. Но не в наших с Ксюшей принципах отступаться! Я жалостливая, как всякая баба. Делаю чудеса и глупости одновременно.
Антон стоял в халате и играл стаканом. На, выпей! – Я приподнялась на локте, но опустилась, не в силах удержаться. Антон сел рядом. Его подбородок – пухлый, маленький, никудышный – мне не понравился, и я отвернулась к окну. На подоконнике цвели фиолетовые и белые альпийские фиалки, а там, дальше, была зима. – Форточку! Открой форточку! – попросила я и пригубила. Это было шампанское. Я выпила до дна. Он налил еще. Я снова выпила и легла, глядя в потолок. – Ты была гениальна, – прошептал, улыбаясь, Антончик. Шампанское делало свое дело: я оживала. Ты тоже – ничего, – сказала я слабым голосом, с усилием вспоминая какие-то раздвоения личностей и наш совместный с Ксюшей полет. – А где Ксюша? – обеспокоилась я, не найдя Ксюши. – Она уехала утром в Москву. У нее дела, – объяснил Антончик, подтверждая мое восхищение Ксюшей, которая умела, при помощи силы воли, оклематься и перешагнуть в дневную жизнь.
После бессонной ночи она становилась еще более собранной и кипучей, и только подпухшие глаза наводили сведущего человека на лукавую мысль. В обеих жизнях она оставалась собой, не крошилась, сочетала сноровку и нежность, с одинаковым пылом отдаваясь ночи и дню, находя в каждом случае свою прелесть. Я отходила гораздо медленнее, и следующий день был погибший, особенно зимой, когда к обеду темнеет, а в сумерках хочется сидеть в теплом свитере и неподвижно смотреть преимущественно в камин, который также оказался на этой чудесной даче, вместе с картинами, карельской березой, библиотекой, безделушками и коврами, что тяжелым и мягким грузом лежали на паркетных полах. – Ты был молодец! – сказала я Антоше, благодарная за глоток шампанского, и он наклонился и поцеловал меня, и я, помедлив, призвала его к себе, несмотря на его подбородок: пухлый, маленький, никудышный.
Приведя себя в порядок в голубой ванной с кафельной во всю стену гравюрой нимфы, моющейся в тазу, а еще у них на втором этаже была настоящая финская сауна, я осторожно спустилась по лестнице, испытывая легкое головокружение, от которого все казалось зыбким и призрачным, но в нем тоже свой кайф. Антон пригласил меня к столу, отодвинул стул и улыбнулся несколько опустошенной улыбкой. Холодные закуски, разметанные во множестве, меня не особенно привлекли, но меня тронуло их гостеприимное изобилие. Высокая худая прислуга – жена сторожа – была миловидна, однако несколько пучеглаза, и рот был похож на куриную попку. Она не понимала шутки своего рта и ярко красила губы. Сам сторож половиной лица высунулся из кухни, интересуясь моей персоной, чтобы потом обсуждать меня со своей женой, и я посмотрела на него, нахмурившись, но Антон, пребывавший в том расположении духа, в которое неизбежно приходят мужчины, доказав состоятельность, пригласил сторожа, с которым был на «ты», выпить сто грамм. Предложение повергло сторожа в театральный испуг: он всплеснул руками, глаза завращались, и он стал отказываться, ссылаясь на уголь, рассыпанный в гараже. Так отказываются от водки только самые большие любители этого дела, и я не выдержала и рассмеялась.
Жена сторожа – тоже, видно, не дура выпить – первая сдалась на уговоры. Покуда они угощались, я искоса все рассмотрела. Это был не плебейский дом, и я пожалела, что не расспросила Ксюшу про его владельцев, хотя зеленые солдатики во главе со знаменосцем, выстроенные в ряд на каминной полке, сказали мне больше, чем обручальное кольцо, которого он не носил. Подали борщ. Как я обрадовалась жирному горячему борщу, который дышал и дымился в белой супнице, совсем забытой и неупотребляемой части обеденного сервиза, то же самое, что галоши. Как целителен был этот борщ! Как кровь бросилась к лицу! Нет, в жизни бывают все-таки светлые моменты, не только метель да сумерки! Но дело не в этом: тогда, на излете утреннего похмелья, когда я радостно ела горячий борщ, а Антон, приближая ко мне свое лимонно-серое лицо, с резиновой рекламной улыбкой произносил мне дополнительные комплименты, что говорило не только в пользу его галантности, но и о воспитанности – я ела горячий борщ, а Антон говорил, что красивых женщин встречал немало, но редкая из них бывала красива во сне, потому что во сне лицо красавицы расслабляется и дурнеет, на нем выступают следы неискоренимой вульгарности и первородных грехов – однако у меня на спящем лице он прочитал только искренность и красоту, – тогда, на излете утреннего похмелья, в моей жизни распахнулась новая дверь, и в нее с декабрьского морозца твердой поступью удачника и знаменитого человека вошел Леонардик!
Он вошел под переливы моего смеха. Я смеялась, откинув голову, смехом радостного недоверия к тому, что была красива и искренна в этом похмельном, послелюбовном сне, в который погрузилась, так и не придя в себя, то есть перейдя из одной отключки в другую, а Антончик, который впоследствии оказался редкостным говном, повернулся к двери и сказал: – А, привет! – Я оглянулась и увидела тебя, Леонардик!
Ты шел не с мороза, не из туманных сеней, расстегивая по дороге тонкокожие автомобильные перчатки, потому что, несмотря на возраст, ты был заядлым автомобилистом – ты шел ко мне с экрана телевизора, шел в синеве мерцающего ящика, в облаке неспешных слов, струился из мира искусства, в ожерелье лавров и уважения – ты был только ниже ростом, чем я предполагала, и чуть сухощавее, чем я думала, но твое лицо с серебристой шевелюрой, красноватыми залысинами, высоким недосягаемым пробором светилось именно тем безошибочным светом пожизненного успеха, хотя в глубине его, как я потом уже разглядела, ютилась некоторая растерянность.
Ах, если бы я к той поре не прошла хорошую школу Ксюшиных манер и уроков, если бы у меня не было Карлоса с его оксфордским шиком, если бы я не сидела за столиком в «Национале» с тремя послами одновременно, не считая эфиопского поверенного в делах, если бы не дружила с крупными людьми, включая Гавлеева, и второразрядными, по сравнению с тобой, знаменитостями, я бы окаменела при нашей встрече! Но я была уже не той двадцатитрехлетней дурочкой, которая бежала в обожаемую Москву из родного старинного города, где, по совести сказать, ничего хорошего нет, не было и не будет.
Я не вскочила, как школьница. Я дождалась, не отрываясь от стула, его взгляда и приветствия, и в этом приветствии – клянусь! – уже был заложен свой интерес, а не просто абстрактная вежливость и гуманизм нестандартной личности. – Познакомьтесь! – просиял Антон, проницательно это заметив, и мне для личного знакомства он был представлен по имени-отчеству с подачей руки. – А это, – сказал Антон, и они залюбовались моей хрупкой шеей, которая выпорхнула из пестрого, но преимущественно лилового платья, немного цыганистого, однако с точки зрения элегантности совсем безупречного, подарка моей изменницы, бросившей меня Антончику на утренник, в качестве добавки к безобразию любви, добавки, которую требуют мужчины скорее не из жадности, а из-за непроизвольного состояния отдохнувших запросов тела. – А это, – они любовались, и у B. C. смягчился несколько засушенный профиль, тот праздничный медальон, который отчеканился в победах и который он дарил, не отходя от кассы, всякому быдлу, хотя на фотографиях с дарственными надписями, висящих в его кабинете, профиль плавился от повышенной температуры, однако всюду было видно, что в молодости он был волевой и вихрастый: вот сам Хемингуэй зорко всматривается в В. С., пожимая ему ладонь на фоне нерусского южного города, а В. С. так же зорко всматривается в Хемингуэя. – А это что еще за долгожитель? – Это был такой легендарный в свое время сказитель Джамбул. – Не знаю такого… А этот, ласковый, с коробочкой в руке? – Калинин. Мой первый орден. А вот посмотри. На фронте. С Рокоссовским. – А это? – Это неинтересно – какой-то народный хор… – А со Сталиным есть? – Есть. – Он наклоняется, лезет в ящик стола, бережет. – Вот. В Георгиевском зале. – А ты-то где? – Видишь, в левом углу, за Фадеевым и Черкасовым. – Ой, какой он маленький! – Великие люди все были ниже среднего роста, – слегка обижается он. – Значит, ты тоже у меня великий! – Он скромно отшучивался: – Думаю, что в некрологе обо мне напишут «выдающийся». – И как в воду глядел! В некрологе написали: выдающийся. – А это мы с Шостаковичем. – А чего он как будто виноватый? – Провинился, должно быть. – Он задумывался над фотографиями, по-доброму улыбался, обращаясь к вихрастой молодости, и добавлял, играясь чем-то, любил крутить он в руках какую-нибудь штучку: коробок, фантик, вилку, брошку мою или прядь. – Тогда нетрудно было провиниться, – добавлял он, считая меня всегда достойной его добавлений. – Мне, случалось, тоже доставалось… Он снова задумался, но не мучительно, не тревожно, не беспросветно, не бесповоротно, как задумываются всякие мелкоплавающие – так он именовал шушеру, куриные мозги, судящие-рядящие вкривь и вкось, страдающие недержанием речи и склонностью к непростительным обобщениям, а он не пускался играть своим медальоном в крикливые игры – ну, там, в расшибалочку… – Искусство должно быть конструктивно, – ворчал он, но не злобно, скорее миролюбиво. – А что они понимают в этом хозяйстве? – Любил он это словечко «хозяйство», употреблял и в государственном, и в повседневном смысле, и даже некоторые совсем уже земные вещи называл любовно «мое хозяйство». Я тоже в глубине души всегда была патриотка, и я говорила: – Представь себе, подруга моя, ненаглядная Ксюша, мне пишет из Фонтенбло истошные письма! – Он самым внимательным образом слушал меня, подергивая себя за мочку уха, – такая тоже привычка, – вообще, у него были красивые уши, породистые, они не торчали, не оттопыривались, не сращивались мочками, не были востренькими – они изгибались, пленяя меня и намекая на музыкальность натуры. Я сразу заметила эти уши, хотя у нас уши – избыточный предмет беседы, и нет на них моды – народ неизбалованный – им бюст подавай да бедро, большие охотники бюста – сужу по себе: интерес вызывает огромный, согласна, – не последнее обстоятельство, я и сама прибегала к сравнениям, объективно оставляя за собой победу, взять хотя бы те же фотографии, а Ивановичи меня спрашивают: на какие фотографии вы намекаете? – будто он снимался с одними только Хемингуэями! и вижу – задело их за живое, только, говорю, не вздумайте искать – обыщетесь, не найдете, я тоже не дура, но красоту ушей напрасно чтут мало и невнимательно: затейливый орган. К тому же полезный. И на медальоне, добавлю от себя, видный. Виднее, чем глаза или брови. То есть ежели в профиль. Хотя как пошло такое поветрие, я сразу перестала, гордясь, прибегать к ношению лифчика, что вызывало в Полине гримасу изжоги, и сколько она мне крови испортила, в связи и помимо: литры! литры! Бывало, завидит меня – и на взводе, – я жаловалась Ксюше в Коктебеле, а Ксюша тихонько ко мне подступалась, на мягких подушечках, чтобы случайно не вспугнуть, не оцарапать нетерпеливым движением, она же видела, что ничего не смыслю, что простофиля, приехавшая покуролесить и в эпатажном купальничке выступающая на пляже, она от стыда за меня сгорала, моя Ксюша, так высоко меня ставила! С Полиной же творилась истерика, не желала ничего слушать, раз плечиками в меня запустила, чуть глаза я не лишилась, даром, что и так папаша кривой! До того доходило, что криком кричала: пиши заявление! – да только была на нее управа в лице полномочного Виктора Харитоныча, ценителя и почитателя, а вместе с тем покровителя до известной степени риска, позволявшего мне опаздывать или вовсе не приходить, влачить довольно свободную жизнь, а уж как она ликовала! как злобствовала! когда степень риска была перечеркнута, и ненависть, как кипяток, мне ноги ошпарила начисто, а я еще старалась держаться, как будто к ненависти можно привыкнуть. Ни в жизнь не привыкнешь! Однако до прошлой истории, ничего не скажу, Харитоныч меня охранял, поблажки устраивал, то да се, ну, зависть была в коллективе, отчего привилегии, а вам-то что? Распускали, конечно, всякие домыслы, только мы повода не давали, не на людях же! Хотя бывали, конечно, промахи, с его стороны, не с моей! потому что не хотел знать разумной меры и рисковал за мой счет, по-солдафонски склоняя меня к кабинету: мол, есть разговор. Отвечала отказом, он дулся, Полина рвала и метала, а вообще мы с ним задумали план – перейти мне в Большой, танцевать в амплуа королевы: танцевать не обязательно, здесь важна походка и грация, главное, умение царственно наклонить голову и освежить себя веером – все это заложено в генах, нетрудно развить, к тому же соблазн: все заслуженные и даже народные танцуют у тебя в ногах, отчего неприхотливый зритель может издали поддаться на обман зрения, приняв меня за солистку, так почему не попудрить мозги? Вопрос был отчасти уже согласован, во всяком случае, некоторые предварительные шаги и знакомства заключены, в ход пошли общие связи, и, глядишь, открывалась мне перспектива не только дурачить провинциалов, а и гастроли, но тут спохватился Виктор Харитоныч и тормознул, рассудив, что, вырвавшись из-под его покровительства, стану недосягаема, как та самая королева, сообразил он, но этот психологический барьер сокрушить было возможно: он был хоть упрям, но отходчив, да и в летах, да и я бы его не обидела, а если бы обидела, тоже не беда, он бы стерпел и забылся: выбор большой, все с радостью только и ждут привилегий, утешился бы, ничего бы с ним не стало, а слово есть слово, не зря же я терпела!