– Да, какое там! – Волконский даже головы к Трубецкому не повернул. – Не осталось у меня ни досады, ни обиды. А говорить никому ничего не хотел, чтобы советы давать не начинали, откель мне лучше всего в чужую жизнь вникать. Помнишь, как Саша Бестужев любил? Пару вёрст на телеге с мужиком-поселенцем проедет и месяц потом о мужицких нуждах возле клавикордов рассуждает.
Трубецкой перекрестился, посмотрел с укором.
– Знаю, знаю, – зябко поёжился Волконский, – об умерших только хорошо. Но мы с Сашей в любой момент встретиться можем. Сколь той жизни осталось? Завтра помру, тогда перед ним и отвечу. И потом, я ведь не в осуждение – я, чтобы ты понял. И не морщился боле!
– Почему вдруг именно сегодня?
– А у нас теперь, князь, всякая встреча последней может обернуться. Не приехал бы ты сейчас, я бы не сказал ничего, а потом, может, жалел. Но про то, что сказал, жалеть уже не стану. Жалеть о не сделанном надо. А коли что сделал, так, что ж, так тому и быть.
– Ну, тогда и я тебе скажу, – собрался с духом Трубецкой. – Знаешь, почему я в тот день на площадь не вышел?
– Знаю, – опустил лицо в воротник Волконский. – Я про тебя давно всё понял, Сергей Петрович. И жалел тебя сильно. Страшно это, наверное, осознать всё в момент, когда ничего уже не поправишь?
– Страшно. Но и тогда можно было бы выйти, а я не стал. И правы те, кто говорит – испугался. Вот только испугался я не того, что проиграем, а того, что победим.
Волконский еле заметно усмехнулся в усы.
– Проиграем… А верно ты заметил – проиграли мы. Играли, играли и проиграли… Ведь, пожалуй, получись у нас тогда, ты бы, князь, в деревню к себе уехал и носа бы оттуда не казал, да?
– Не знаю. Но в правительство ни в какое бы не пошёл.
– И каялся бы, небось?
– Я и теперь каюсь. Сам же говорил – о не сделанном надо сожалеть.
– О не сделанном – да. Но ты-то сделал, как хотел – по чести и совести, и сожалеть тут не о чём.
– Сомнения остались, Сергей Григорьевич, от них и терзаюсь.
– А ты не сомневайся.
Волконский перестал возить палкой по земле и воткнул её твёрдо, словно точку поставил.
– Намедни сам, как сказал? Что не по своей природе делается – то ложь. Не захотел по лжи жить – молодец! И забудь про сомнения
– Не могу, Сергей Григорьевич. Слишком многие из нас знамя сделали. Боюсь, пойдут они с этим стягом дальше нас, и сделают хуже. Я потому и пишу в своих записках всё, как было. Может, поймут.., может одумаются.
С ласковой жалостью Волконский скосил на него глаза.
– Не одумаются, князюшка, не жди. Бог даст, забудут. Но, боюсь, бездельников у нас всегда многовато было, и они не читают – они сами пишут, без сомнений и душевных терзаний. Извольте нынешний «Современник» почитать, там господин Чернышевский нашу с вами идеалистическую эстетику ох, как клеймит! Александра бы Христофоровича на него, да на наше место, в Сибирь, но, увы, вышли времена. Будет бунт хуже Робеспьерова, потому, как мы, князюшка, Сергей Петрович, уж ежели честно говорить, на дело своё вдохновились примером государя Александра Павловича. Тот тоже, по молодости, в либералы стремился, грех отцеубийства прикрывал. Это брожение, так сказать, по верху. Там что? Пену снял и хорошо. Снова покойно стало. По низу подогревать – никакой жизни не хватит, если только там. Мужички у нас, те, которые работящие, своим разумением живут, их в пустую говорильню не втянешь. А вот посерёдке, где ни туда, ни сюда – там, если забродит, то и вверх, и вниз пойдёт! Там ведь государственного разумения нет, и работы серьёзной тоже, вот и пишут, и мыслят, как им кажется, передово… А, ежели разобраться, то новизна мысли в одно и выливается – всё, что есть, есть плохо! То, что красиво, что благородно – идеализм глупейший, а те, кто во власти – непременно душители и угнетатели! И, спроси у этих, средних, «что делать?», так, пожалуй, про то, чтобы жить по чести и совести не вспомнят, а велят бороться и бороться! И слова правильные найдут, и благородство с красотой притянут, как лакеев, чтобы нечистоты всякие прикрыть, и про нас забыть не дадут! Только пожурят за то, что действовали вяло. А сами не побрезгуют, крови не побоятся, и, случись что, первыми во власть полезут, где и будут душить и угнетать!
Волконский вдруг задохнулся, сморщил лицо, как от боли, но всполошившемуся Трубецкому замахал побелевшей ладонью, дескать, всё в порядке, бывает. Потом перекрестился и облокотился о палку уже двумя руками.
– Пустое всё, Сергей Петрович. Идём уже в дом, тут тоже зябко. А ты, – поклонился могиле, – прости нас за всё, Александр Христофорович. Много ты понимал, о многом догадывался, сочувствовал… Сами мы тебе не дали иным быть, за то и каторгу получили. И спасибо за то…
* * *
На другой день Трубецкой уезжал.
Прощались не долго, читая в глазах друг друга, что больше не увидятся. Куда дольше смотрел потом Сергей Петрович через окно своей кибитки на статную патриаршию фигуру Волконского. А когда ничего не стало видно, перед глазами снова замелькали по стеклу морозные иглы зимы двадцать пятого года, и чей-то голос скороговоркой зашептал рядом: «Ужас, князь! Какой ужас!».
«Нет, Сергей Григорьевич, – подумал Трубецкой, мысленно проговаривая то, что так и не сказал при прощании, – и ты терзаешься, и я не перестану. И не потому, что слабы оказались или глупы, а потому, что изо всего предложенного жизнью, воспитанием и образованием, которое считали блестящим, выбрали бунт, осуждение и меч карающий. И стоять мне теперь вечно перед тем окном в Сенате, и вечно слушать про то, какой ужас теперь начнётся!».
Он откинулся на жёстком сидении, прикрыл глаза и задремал в мерном покачивании.
За кружевной шторой искрило под солнцем море, лёгкие лодочки разморённо скользили с волны на волну под чей-то тенор, выводивший незамысловатые фразы о «белла вита», и милое лицо Катерины Ивановны светилось счастьем. Вчера доктор клятвенно заверил, что рожать детей юная княгиня может, и, если поддаться страстному итальянскому солнцу, песням и неге, которая словно разлита в тени всех этих кипарисов, то уже к ноябрю можно ожидать добрых вестей.
Нежная рука, вся искрящаяся солнечными бликами, тянется к поверхности столика на террасе. Голос звучит издалека: «Это новая книга, Серж?». На обложке название – «Тугенбунд)»5. «Это что-то немецкое, Серж? „Союз доблести“ – я правильно перевела?». «Оставь, Катиш, это пустое… Пойдём к морю?»
Рука отпускает книгу. «Конечно, пойдём!»…
Качаются лодки, всё залито солнцем, и про «белла вита», поёт чей-то тенор…
01.12.2014
Фаина Фёдоровна и Николай Ефимович Афанасьевы. Фото из личного архива.
9 мая 1965 года Николай Ефимович Афанасьев встал раньше всех.
Он умылся, побрился, аккуратно расчесал седеющий венчик волос на затылке, вздохнул, вспомнив молодые годы, когда, из-за ранней лысины, брился совсем наголо, вышел на кухню и с удовольствием открыл холодильник.
Хорошо!
Вот ведь, не думали, не гадали – шутки ради попросили трехлетнюю внучку Манюню вытащить лотерейный билет, а оказался холодильник! Удобнейшая, надо сказать, штука, не то, что раньше. Теперь не надо бояться, что купленное заранее мясо подпортится в начинающейся майской жаре. Да и всё остальное тоже лежит себе, полёживает, аппетитное, почти свежее – только успевай готовить!
Николай Ефимович вытащил кастрюлю, приоткрыл крышку, потянул носом. Ах, до чего же пахнет отменно! После завтрака и до начала парада надо всё это в духовку и к приходу гостей оно так протушится, что все пальчики оближут! Из такой вырезки грешно сделать плохо! Её знакомый продавец из «придворного» мясного отложил ему, как подарок к празднику – знает, что Николай Ефимович любит готовить. И, что важно, умеет. И ещё, конечно же, из уважения к Фаине Федоровне…
Это она – супруга-красавица все окрестные магазины назвала «придворными». На первом этаже соседнего дома и рыбный, и мясной, и булочная с длинными металлическими лопатками на веревочках, чтобы проверять – свежий хлеб на полке или не очень. А хлеба всякого много – по всей стене деревянные наклонные полки, плотно заложенные и белым, и черным, и обдирным, и нарезным, и с маком…
Хорошо!
А за угол завернешь, и там, в другом крыле этого дома, выплывшего словно корабль на край широкого перекрестка, прямо сразу и овощной. Со вкусным запахом солений по одну сторону и грохочущей в стальном желобе картошкой по другую. Внучка Манюня обожает смотреть, как дородная продавщица в надменной пунцовой помаде дергает за тайную ручку под весами и внизу прилавка из квадратного косого окошка валятся в подставленную авоську отмерянные килограммы картофеля…