Дочь аптекаря
По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» 7 апреля 1939 года, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг упал прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как карточный домик.
Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный. Эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и послушно подставляла покрытый испариной лоб.
Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.
По другим источникам, 7 апреля 1939 года расстреляна была вовсе не Муся, а совсем другая девушка, возможно, тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.
Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на песьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.
Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблескивала металлом.
За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря все еще производила некоторое впечатление на утомленных нескончаемым человеческим конвейером мужчин – ее сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось, как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.
Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.
После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивленно примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.
Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый лай сторожевых псов.
Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.
В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом – все это осталось позади и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпростанная однажды из желтоватого ватного кокона.
В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной и этого незабываемого, глуховатого – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны – они обрушивались в самый неподходящий момент, и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.
– Ёня, лисапед, Ёня, – два круглоголовых пацаненка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамен – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.
За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлебываясь жесткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой – левой-правой, – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и веселые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезет, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырех яиц.
Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось все более размытым – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон и влажной тряпочкой смахивал пылинки.
Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма, – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу, и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она все время уходила от него, хоть и была рядом.
Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.
Муся молча сидела за столом, да и то как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда.
Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.
Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.
Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.