Это намерение входило в нашу программу действий, я не хотел оставлять его вовсе неисполненным.
Здесь следует указать, что в самый день первой панихиды по Кате, на которую пришла Сашка, мною был также куплен помянник, куда добродушным о. иеромонахом мне было велено сейчас же занести тех, кого я желал бы видеть под рубриками «о здравии» и «об упокоении». Я отлагал это дело со дня на день, потому что ни разу не смог вспомнить никаких иных имен, кроме, разумеется, своего, Сашкиного и Катиного. Теперь же о. иеромонах попросил меня, как он выразился, «за послушание», выполнить эту работу при нем. Но когда я, вписав как можно разборчивей Катино полное имя, хотел было с помощью той же ручки распорядиться и насчет меня с Чумаковой, о. иеромонах позволил себе возразить:
– А это лучше… вот… карандашом. Живых лучше… карандашом.
– Это по традиции?
– Для удобства. Чтобы потом не черкать в помянничке, а то некрасиво. Потому что приходится черкать или, знаете, таким белым liquid’ом замазывать. Иногда даже вычитывать неприятно. Поминаю – и немножко искушаюсь: неужели, думаю, некому было пояснить этим рабам Божиим, что удобнее взять карандаш. Не пришлось бы ничего марать, и место бы сохранилось: карандаш стереть – и всё. А то так бывает неаккуратно. Поэтому живых вносим карандашом, а когда уйдут – за упокой уже можно чернилами. До века.
– Навсегда.
– Это, знаете, такая вещь, нам точно неизвестная. Вот я прошлой весной на Святой земле был, а наши монашки, инокини наши в Гефсимании, на Елеоне, говорят, что масла на лампадки стало меньше уходить.
Я попросил его пояснить высказанную мысль.
– Масличка для лампадок теперь меньше уходит, – как-то конфузливо повторил он. – Лампадочки там неугасимые сколько лет те же самые висят, и масличко из нашего сада такое же самое. И они ж, сестрицы, давно знают, сколько его надо. А вот года как три расход меньше: утром одинаково доливали, а сейчас приходят и видят – нет, еще половина не выгорела. Так что мы говорим: навсегда, вечно – а оно сколько вечно пребудет?
Настоящий смысл переданного о. иеромонахом отчего-то рассердил меня. Я сделал вид, будто не сообразил, к чему он ведет, и, глубоко поддавая стержнем, большими, раздельно стоящими буквами начертал столбиком на первой «заздравной» странице:
АЛЕКСАНДРУ
НИКОЛАЯ
О. иеромонах не препятствовал моему своеволию. Он, по-видимому, слегка опешил, но уже мгновение спустя, как бы что-то сообразив, понимающе и даже с некоторой лихостью усмехнулся, хмыкнул и радостно продолжил: «Молодец! Правильно! Мы же с вами будем жить вечно!»
Я двинулся в направлении вестибюля, но взволнованный о. иеромонах буквально рванулся мне наперерез, остановил – и, беспорядочно жестикулируя, всё повторял и повторял: «Правильно! С праздником вас! Не может быть никаких других мнений! Вечно мы будем с вами жить! И никаких разговоров!»
К трем пополудни я дозвонился до Сашки. «Д’ы…», – с досадой ответил мне мужской голос. То был ее сын-предприниматель. Я представился ему давним знакомым, и после кратких ознакомительных расспросов он пояснил, что только сегодня днем к нему обратились Сашкины соседи по коридору (дом был устроен по принципу т. н. гостинки) и сообщили, что Александра Федоровна «что-то собачку свою не выгуливает, а она там скавчит [78] ». Сын оказался вынужденным оставить свои занятия и срочно ехать на квартиру матери. Открыв дверь своим ключом, он обнаружил Александру Федоровну лежащей на полу прихожей, причем на запястье у нее была надета петелька от поводка, пристегнутого к ошейнику известного мне по Сашкиным рассказам Чижика. От выпавшего на его долю ужаса пес оказался в таком состоянии, что сыну пришлось «выставить его на двор», где он и сейчас «туда-сюда бегает и с ума сходит». Тело же Александры Федоровны находится в морге, причем было определено, что смерть наступила утром, а причиной ее явился обширный инфаркт. Отпевание, кремация и погребение урны пройдут, скорее всего, дня через три-четыре. Прах будет, по выражению сына, «подхоронен» на участке, где покоятся отец и мать Александры Федоровны. Супруг Александры Федоровны, поскольку находится в заграничной командировке, прервать ее не может и возвратится только к девятому дню – по словам сына, «на вторые поминки»: за границей он «задействован в дорогостоящем оборонном проекте».
Из «Прометеевского Фонда» никаких вестей не поступало, но я больше не видел причин добиваться от них свиданий и пояснений. Я был заранее официально предупрежден о подобной возможности; а настоящих подробностей произошедшего или хотя бы подтверждений моих догадок мне все равно не удалось бы от них добиться.
Всё, что теперь представляло для меня интерес, могло еще находиться в галерее «Старые шляпы».
И вправду, картина Маккензи оказалась на своем месте, что меня, признаться, не удивило. Ограждения не снимали, но в отличие от того, что было месяцем раньше, составляющие его фрагменты конторского «кубика» теперь держали разомкнутыми, так что к портрету Сашки было можно и подойти.
– Ты удачно поспел, Ник, – сказал мне Нортон Крэйг, – завтра с утра ее увезут к заказчику. Все готово.
– Мне бы хотелось…
– Свободно, Ник! Почему бы и нет? До самого закрытия музея картина в твоем распоряжении.
Количество «риз» многократно возросло, так что свободного пространства на портрете более не оставалось. Эти «ризы» достаточно тесно прилегали одна к другой, отчего все они вместе представляли собой подобие как бы некоего панциря, м.б., лучше сказать – брони. Отдельная «риза»-маска покрыла все Сашкино лицо. Как и прежде, на поверхности были мастерски выдавлены/выгравированы те графические подробности изображения, которое под ними предположительно находилось. Нелепой «концептуальной» клетки с крысой больше не было. На ее месте красовалось выпуклое, также металлическое, но, в отличие от «ризы», черновато-синего с побежалостью окраса подобие закрытой дверки или, скорее, печной заслонки.
Я подошел к портрету вплотную. Повинуясь возникшему во мне строгому приказу, я наложил руку на одну из составляющих «панциря», провел по ее закраинам – и с некоторым усилием, не щадя ногтей, приподнял ее, оторвав от поверхности, к которой она была прикреплена мельчайшими клиновидными гвоздиками. По прошествии секунды или двух я убедился, что изображения в красках под «ризой» более не существует: она прикрывала собой лишь нечто темное и неопределенное, – вероятно, того же вида, что и фон, на котором недавно парила Сашка Чумакова, собравшаяся было во дворец курфюрста. Я мягко отпустил «ризу» и, чуть пригнетая ее, добился того, что все гвоздики до упора вошли обратно в свои пазы.
За моими действиями внимательно – я это чувствовал – наблюдал Нортон Крэйг, что мне, впрочем, нисколько не мешало. Оставалось лишь еще кое-что выяснить.
– Как теперь насчет фотографии, Норт?
– Что именно насчет фотографии, Ник?
– Нет ли теперь возможности сфотографировать работу Маккензи?
– А-а, вот оно что. У меня есть для тебя хорошие новости, Ник. Я получил для тебя такое разрешение. Картину завтра должны доставить в выставочный зал Фонда.
– Отлично. А где же Маккензи?
– Не знаю, Ник. Я не видел ее… – он прикинул, – что-то вроде… – и он вновь достаточно демонстративно, т. е. заметно для меня, попримерялся к срокам, но все же не стал добиваться избыточной точности, – этак пару дней. Но это тебе не помешает, правда?
– У меня сейчас нет с собой подходящего аппарата. Тем, что в телефоне, достаточного качества не добьешься. Очень уж тонкие гравировки…
– Конечно, Ник. Еще бы. Но музей закрывается только в семь вечера. Ты успеешь съездить к себе за этой большой штукой, которой ты тогда чуть было в меня не запустил. Помнишь, fuckhead [79] ? – и он дружески пнул меня кулаком в грудь.
Я ответил ему тем же. До сего дня никаких таких однокашнических выходок нами не допускалось, но раз уж владелец галереи «Старые шляпы» вновь почему-то счел полезным указать на неуместность моего поведения, мне ничего иного не оставалось. Да это и не могло ничего изменить, т. к. на Дилэнси я уже не вернулся. В новом посещении галереи не было никакой необходимости, тем более что фотография Чумаковой, вклеенная в молдавский «восстановленный» паспорт, подготовленный для приглашенной, – она-то осталась у меня.
К тому же пора было срочно приниматься за работу и записать всё, что я окажусь в состоянии вспомнить о моей Сашке.
Но эта в основе своей несложная для меня, привычная работа вот уже который месяц делается мной буквально через силу, через жестокое «не могу». При каждой новой попытке справиться с нашедшей на меня злокачественной неохотой все журналистские навыки мне изменяют, и я правлю и комбинирую материал спустя рукава, лишь бы поскорее, – и только по умеренному стремлению соблюсти положенные правила приличия, показать, что чувство дисциплины и обязательности не изменило – мне –
ему, Николаю Н. Усову. Но признаюсь: настоящей, острой, внутренней к тому необходимости я в себе как раз и не замечаю. Сохраняется лишь некая остаточная убежденность, что «это» – хоть это – должно кому-то для чего-то пригодиться, – и я готов оказать [
имяреку ] незначительную услугу, если уж дело дошло до того, до чего оно дошло. Впрочем, и это обман: потому что
имярек – он и есть я сам, и никому, кроме себя самого, не стал бы я оказывать подобной услуги.