Со двора доносится какой-то шум, ржание лошади, быстрые шаги по коридору. Мама поспешно выходит из комнаты в коридор, мы за ней – по коридору несут дедушку в тулупе и валенках, проносят в его комнату, которая рядом с бабушкиной, в той половине дома.
Мы остаемся одни, растерянные, в предчувствии какой-то беды. И она пришла. Дедушку по дороге разбил паралич, как раньше говорили, удар. Вот он лежит в постели, я у его ног старательно держу бутылки с горячей водой. В комнате никого нет, кроме батюшки в епитрахили. Он склонился над седой головой бедного дедушки, который что-то пытается сказать батюшке. Тот накрывает его голову епитрахилью и говорит:
– Аз, недостойный иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю…
Подносит Евангелие, а затем крест к белым губам дедушки. Все ушли на время исповеди, меня забыв, сидящего у ног дедушки с горячими бутылками. Снова вся комната полна народа: я вижу тетю Наташу, тетю Марусю, бабушку, и маму, и монашенок, прибежавших из монастыря. Начинается соборование. У дедушки в руке зажженная свеча. Все, в комнате присутствующие, стоят со свечами. Дедушка лежит, голова его на высокой подушке, глаза закрыты, но он еще дышит, я это вижу по волосикам его усов: они движутся. А дальше я заснул и больше ничего не помню.
Проснувшись утром, я узнал, что дедушка скончался. Это была третья смерть, пришедшая в наш дивеевский дом и теперь унесшая с собой дедушку. Я хорошо помню, как отпевали и хоронили январским морозным днем. Тихвинская церковь, кончилась заупокойная литургия. Дедушку внесли в храм накануне вечером ко всенощной. Он лежал в сосновом гробу, пахнущем смолой и установленном посередине храма на высоком для меня постаменте. Тяжелое серебряное парчовое покрывало облекало дедушку, его сосновый гроб и тугими серебряными кистями касалось пола. Вытканные на нем узоры напоминали мне морозные узоры, которые я так любил разглядывать на окнах дивеевского дома. И тут, стоя рядом с мамой у гроба дедушки, я смотрел перед собой на эти узоры. Дедушка лежал где-то высоко, и лица его я не видел. Храм был переполнен народом. Дедушку любили и уважали дивеевские и вертьяновские крестьяне за его общительность, доброту и всегдашнюю готовность помочь словом и делом.
Началось отпевание. Вся церковь пылала от зажженных свечей. У гроба, в головах, справа и слева, и в ногах, у образа Спасителя, в массивных подсвечниках горели свечи. Протодьякон с кадилом в руке и с дьяконской свечой в другой, высоко подняв кадило, произнес:
– Благослови, Владыко!
Царские врата открыты. Вверху все паникадила колышутся в свете лампад. У гроба много батюшек, все они в белых, серебряных ризах. Матушка-игуменья возвышается на своем резном игуменском месте. Монахини в длинных мантиях стоят впереди. В руках у них горящие свечи. Протодьякон трижды обходит гроб с кадилом и со свечой. В полной, какой-то сосредоточенной тишине только слышны звон кадила и запах ладана. «Благословен Бог наш…» – нараспев, благоговейно произносит батюшка. Началось отпевание дедушки, переехавшего сюда, в святые и дорогие ему места, десять лет тому назад, чтобы так, по-христиански, прожить и окончить свою жизнь и быть похороненным на монастырском кладбище, закрытом, защищенном от антихриста Канавкой, вырытой по повелению Божией Матери. Чередуясь, перекликаясь в величественно-скорбных песнопениях, поет то правый, то левый хор: «Руцы Твои сотвористе мя и создасте мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим. Помилуй раба Твоего… Упокой Боже раба Твоего и учени его в раи… Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа. Слава Тебе Боже!»
Вот два хора вместе и весь храм с ними запели «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего…». Вся церковь опустилась на колени, и я вместе с ними. Мерный звон кадила и фимиам снова наполняют храм до самого купола. Пришло время всем прощаться. Меня подняла мама на руки, и я увидел в последний раз лицо дедушки.
Я поцеловал его в венчик, лежавший на его лбу. Руки его были сложены крестообразно на груди, а пальцы, как на саровских деревянных ложках, – в трехперстие.
После «Вечной памяти» батюшка предал дедушку земле. Свернули белое, серебряное парчовое покрывало. Белым саваном, со славянской вязью написанными вокруг него «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», с большим черным крестом посередине, с копием и губкой на нем, с лестницей и петухом с другой его стороны – копием прободили Христа на Кресте, губкой напоили отцем[20], при помощи лестницы сняли с Креста, а петух – напоминание о том, как Петр отрекся трижды и, шед, плакася горько (Мф. 26: 75; Лк. 22: 62), – с ангелами и херувимами над ними, покрыли дедушку с головой и с руками, в которые вложил ему батюшка разрешительную молитву. Затем батюшка крестообразно трижды с ног до головы перекрестил дедушку землей, сыпля ее из совочка со словами: «Господня земля, и исполнение ея, вселенная, и вси живущие на ней». Вот закрыли уже не видного дедушку крышкой гроба, предварительно батюшка так же крестообразно вылил из пузырька на саван елей, смешанный с вином (соборное масло). Подняли мужчины гроб, подсунув под него домотканые холщовые полотнища и под пенье хора и народа «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», под мерные удары «дедушкиных колоколов» с перезвоном стали выносить дедушку, неся его гроб на полотнищах до кладбища, останавливаясь несколько раз для пения литии.
Белый снег и морозное солнце слепили глаза, белый иней, одевший деревья, мелкой, искрящейся на солнце пылью сыпался на крышку гроба, припорашивая черный крест, написанный на нем. За гробом шли бабушка и протодьяконы со свечой и кадилом, хор монастырских певчих, пели литии и беспрестанно «Святый Боже…». У свежевырытой ямы поставили гроб на табуретки и пропели панихиду. На тех же полотнищах опустили гроб в могилу, и посыпались камушки земли, гулко ударяя о сосновую крышку. Быстро вырос свежий холмик, в головах которого поставили русский восьмиконечный крест, на котором славянской вязью было написано: «Петр Михайлович Арцыбушев». Это третья могилка на Дивеевском монастырском кладбище. Больше уж никто в эту землю не лег из нашей семьи. Я имею в виду то Дивеевское кладбище, где лежат отец, сын и внук.
Это была третья смерть в нашем доме, но первая, когда я ощутил, что такое смерть и как она приходит. Дедушкина смерть была той тихой, мирной, «непостыдной кончиной живота нашего», о которой постоянно молится Церковь и вместе с ней народ Божий, о чем молился и чего удостоился дедушка.
Следующая смерть посетила наш дом и, как гроза, которой всю жизнь боялась бабушка, смела его с лица земли, но до этого еще нам осталось жить в нем пять лет, и много еще утечет за это время воды.
Как я писал выше, две дочери Петра Михайловича приняли монашество в Дивеевском монастыре. Схимонахинями и монахинями они стали значительно позже: пока они инокини Наталия и Мария. Тети Наташа и Маруся. Одна – золотошвейка, вторая – иконописец. Обе тетушки бывали у нас в доме, но нечасто. Из них я лично любил тетю Марусю, тетю Наташу я, признаться, совсем не любил. Тетя Маруся, младшая сестра моего отца, была доброй, сердечной и веселой, художественной натурой, немного экзальтированной и, по словам мамы, малость глуповатой. Ее доброе сердце для меня всю последующую жизнь было дороже ее ума: она не была глупой, скорее недалекой. Тетя Наташа, самая старшая из всех детей дедушки, была близнецом дяди Миши. Она была сухой и строгой старой девой, стремящейся чаще нас поставить в угол, чем приласкать, в противоположность тете Марусе. В храме она всегда очень бдительно смотрела на нас и за нами: как мы крестимся и там ли, где положено, не вихляемся ли, не смотрим ли по сторонам, не чешемся ли невзначай, и, заметив какой-либо изъян в нашем благолепии, всегда «стучала» на нас бабушке и ставила на вид маме. Она была сторонницей акафистов в усиленной дозе во вразумление и просвещение наших душ. Мама с ней иногда сражалась все на том же языке, неведомом нам.
Дядя Миша с нами в Дивееве никогда не жил, он только приезжал к нам в отпуск. Его приезды были праздниками для нас: он привозил всегда кучу игрушек и массу всяких вкусных вещей. Окончив Морской корпус, до революции он плавал старшим офицером. Во время Гельсингфорсского бунта матросов[21], которые, озверев, топили офицеров, дядю Мишу спасли его храбрость и вера. Во время разгула матросни на палубе крейсера дядя Миша сидел в каюте в ожидании смерти, но ждать ему надоело, и, не дожидаясь, надев парадную форм, у он поднялся на палубу, на которой бушевали матросы, и громогласно скомандовал: «Смирно!» Прошел сквозь вытянувшегося по стойке смирно ряда изумленной матросни, сел в шлюпку и уплыл на ней в порт. Так он уцелел.
Вернувшись в Петроград, он очень скоро его покинул и после 1917 года оказался в Астрахани, на Каспии, в рыболовецком флоте, где как опытный моряк и умный человек дослужился очень быстро до директора рыбных промыслов Волги и Каспия. После смерти дедушки дивеевский дом был записан на него, а мы, дети с мамой, числились на его иждивении, благодаря чему в разгул коллективизации и раскулачивания нас не трогали, и мы продолжали жить в своем доме. А в доме после смерти дедушки жили бабушка, в скором времени принявшая иночество, мама, мы, дети, Аннушка во служении у бабушки, очередные Анны, в наше просвещение, и на кухне, в чулане, какая-нибудь бездомная душа, с Катькой или без нее.