Вернувшись в Петроград, он очень скоро его покинул и после 1917 года оказался в Астрахани, на Каспии, в рыболовецком флоте, где как опытный моряк и умный человек дослужился очень быстро до директора рыбных промыслов Волги и Каспия. После смерти дедушки дивеевский дом был записан на него, а мы, дети с мамой, числились на его иждивении, благодаря чему в разгул коллективизации и раскулачивания нас не трогали, и мы продолжали жить в своем доме. А в доме после смерти дедушки жили бабушка, в скором времени принявшая иночество, мама, мы, дети, Аннушка во служении у бабушки, очередные Анны, в наше просвещение, и на кухне, в чулане, какая-нибудь бездомная душа, с Катькой или без нее.
Тетушки навещали нас, одна ласкала, другая воспитывала, нюхала за шиворотом, чтобы точно определить, кто из нас испортил воздух. Справедливость торжествовала, безобразник стоял в углу. К тому времени акафисты были отменены. А виноват был совсем не я, а гороховый суп, квашеная капуста, свежевыпеченный в русской печи хлеб и все та же тленная плоть, пока еще детская, из которой стремилась тетушка создать бесплотное тело раньше времени. Тетушка была строгого нрава и даже невольные грехи не отпускала и не разрешала. «Будьте милосердны» – сие к нам не относилось. Не относилось не потому, что милосердие не было добрым качеством ее души, что осознал я гораздо позднее, а потому, что, во-первых, у тети не было своих детей, во-вторых, она желала создать из нас столпов благочестия, к тому же стремились и бабушка, и мама, но разными путями и средствами. Мама знала, что детские души наши больше открыты к ласке, которой она достигала лучших результатов, чем бабушка насилием. Я помню мамины слова, сказанные ею спустя много времени, когда я был юношей, Коленьке, о котором речь пойдет значительно ниже: «Из Алеши лаской можно веревки вить – насилия же над собой он не терпит».
А кто его терпит? В характере русского народа заложен огромный потенциал всенародного терпения, но и ему есть предел. Я уже говорил, что во мне бурлит сильная струя черногорской крови, унаследованной мной от предков. «Кто такие черногорцы? – Бонапарте вопросил. – …Это племя, племя злое, не боится наших сил?»[22] Вот и объяснение моего свободолюбия. Не перенося с детских лет насилия над собой, я не любил насилующих меня. Простите и Вы меня, милая тетечка Наташа! Вас давно уже нет на этом свете; когда Вы скончались в 1957 году в Муроме, куда закинула Вас судьба после разгона Дивеевского монастыря, в котором прошла и моя юность, я не удосужился приехать из Москвы на Ваше погребение. Это моя огромная вина перед Вами, и я в ней каюсь. Каюсь и в том, что в 1942 году я так же не приехал из Москвы в Муром на погребение бабушки, которая скончалась в тот день, который во сне предсказал ей батюшка Серафим за много лет до ее кончины. Но я всегда поминаю Вас монахиней Феофанией вместе со многими монахинями моего рода, простоты ради пропуская очень значительную приставку «схи». Это правда! Моя бабушка, сколько я себя помню – а следовательно, и ее – как только время неумолимо приближалось к весне, деятельно начинала готовиться к своей смерти. А так как она была нрава крутого, то приготовление сие касалось не ее одной – готовиться должны были все. Однажды она увидела во сне преподобного Серафима, сны с преподобным – в Дивееве вещь была обычная. Близость батюшки в самой жизни продолжалась и во сне. Видит бабушка во сне Саровского чудотворца, словно входит он к ней, в ее комнату, а комната бабушки была той самой комнатой, в которой жил Мишенька Мантуров, ближайшее духовное чадо батюшки Серафима. Когда-то в этой самой комнате в углу перед образами чудесно зажглась лампада, масла в которой не было по нищете, добровольно принятой Мантуровым по благословению батюшки. Зажглась она в тот самый момент, когда жена его, протестантка по вере, горько сетовала на батюшку и на мужа из-за его добровольной нищеты, смысла в которой она не видела. «Вот посмотри, до чего мы дошли, – плача говорила она. – Лампада потухла, даже масла на лампаду нет!» В этот момент лампада вдруг загорелась. Случившееся чудо так поразило ее, что она с плачем стала просить прощения у Бога, батюшки и мужа. С этих пор ни одного слова упрека с ее стороны больше не было, а после кончины мужа она приняла постриг в Дивеевском монастыре с именем Елена.
Эта самая комната после приобретения дедушкой домика Мантурова осталась в том виде, как она была при нем. За этой комнатой была еще маленькая, в которой жила Анюта, послушница Дивеевского монастыря, по благословению игуменьи жившая в нашем доме при бабушке. Так вот, видит бабушка во сне, что в ее комнату входит батюшка Серафим и говорит ей: «Умрешь двенадцатого мая». Больше батюшка ничего не сказал. С этого момента, с приближением назначенного батюшкой дня, в нашем доме все замирало. Бабушка готовилась к смерти. Она ежедневно говела, выстаивая все длиннейшие службы монастырские, снова переписывала свои завещания, так как за год ее симпатии менялись в ту или другую сторону. Усиленно постилась, пересматривала все погребальные принадлежности, что-то в них меняла и давала новые указания в отношении своего погребения и жизни, которая должна идти в доме после того, когда душа ее покинет и этот дом, и этот сад с огородом, и нас, детей, и вообще сей мир. Указания давались по-русски и по-французски, что создавало еще большую трагичность грядущего мая. Это продолжалось из года в год до конца ее жизни до двенадцатого мая 1942 года, когда она уже была в глубокой старости и суровая жизнь превратила ее в смиреннейшую из смиренных.
Вечная тебе память! Но в те годы моего детства после прошедшего очередного двенадцатого мая весь дом облегченно вздыхал, думаю, что и бабушка тоже!
Несмотря на всю сумбурность ее характера, человеком она была добрым и сердечным, иначе в чулане на кухне не было бы постоянного пристанища убогим и бездомным. Дедушка тоже отличался милосердием, особенно после случившегося с ним однажды. В годы его молодости пришел к нему почти голый нищий и стал просить подаяния. Дедушка так растрогался, видя его лохмотья, что вынес ему свою самую любимую рубашку. Спустя какое-то время дедушка вышел в город и на улице, у кабака, увидел того самого нищего, вдрызг пьяного, в тех же лохмотьях, в которых тот пришел к нему. Оскорбился бедный дедушка, пожалел любимую рубашку и с этим чувством, не покидавшим его до самой ночи, заснул. И видит он во сне Христа, на котором была надета его любимая рубашка. Этот сон так поразил его, что всю свою последующую жизнь, отдавая, не жалел, так как всякая милость, сделанная от сердца, как бы она ни была использована просящим, принимается Богом.
«Подайте, ради Христа, подайте, ради Христа!» – так ходила по соседним селам и деревням с сумой моя мама осенью и в начале зимы 1930 года, а мы, голодные и почти раздетые, сидели на кухне дивеевского дома, единственного нашего пристанища, после того, как гегемон – хозяин России и властелин наших жизней – конфисковал все имущество нашего дома, вплоть до детских теплых вещей, и опечатал дом, оставив нам до решения наших судеб кухню с чуланом, в котором на подстилке из мешков спала бабушка. «Подайте, Христа ради, подайте!»
А пока жизнь в доме идет все таким же путем, как и шла. Но шла она не в том спокойном течении, о котором Россия, вспоминая, могла только мечтать. Все так же сажали картошку, тяпали капусту в сенях, но грозные, страшные доносились слухи. Загадочно скончался Патриарх Тихон, заточен Местоблюститель митрополит Петр, вместо него какой-то Сергий, и вовсе не блюститель[23]. Пошел разнобой в церквях, кого поминать на великом выходе? Кто поминает Петра, кто – Сергия. Мама – за Петра, бабушка – за Сергия, и тут катавасия на французском диалекте. Валом валит духовенство московское с духовными чадами своими в Дивеево, в Саров, который, по слухам, вот-вот прихлопнут. И опять разнотолки: то ликует бабушка, а Тасечка посрамлена. Детей своих она давно уже не причащает из-за того самого, правительством назначенного, а не соборным постановлением Местоблюстителя Сергия. То Тасечка торжествует в своей правоте. Весь сонм духовенства, ринувшийся в предчувствии близкого конца в наши края, не миновал нашего дома, но точки зрения у всех были разные: большинство из них укрепляло маму в ее правоте, что предвещало французскую бурю. Но о столь трепетных вещах лучше всего поведает вам сама мама, записки которой пойдут своим чередом под заглавием «Записки монахини Таисии».
Эти записки моей мамы были написаны ею по моей просьбе в 1939–1940 годах. До них я не знал, но чутьем своим догадывался, что моя мама – монахиня. Я об этом узнал и по ее некоторым намекам, в момент наивысшего раскрытия ей своей души, перед уходом моим в армию. «Мама, – сказал я ей, – напиши нам все о себе, а то ты умрешь, и мы ничего не будем знать о тебе». Тут я имел в виду ее духовный путь после смерти отца, который скончался тридцати трех лет от роду[24].