…По Красной площади с трудящимися погулял, вспомнил, как в том же двадцать девятом году бежал отсюда случайным везением, чудом из мавзолея. Это когда сеанс некробиотической инвольтации проводили. Один только я тогда сознание не потерял. Прав был Елисей: переродились мы, вероятно, внутри от этого багрового зарева. А товарищ Сталин потом, по слухам, долго болел, чуть ли не при смерти находился, операцию тяжелую перенес. Что-то, однако, тогда у них все же сцепилось, не зря в коллективизацию зáраз скосили столько людей. Как там, думаю, наш энергичный доктор Кадмони, вряд ли жив, знал слишком много, наверное, расстреляли давно… Вспомнил также, как летом тысяча девятьсот восемнадцатого привез меня в Кремль, на машине, бедный Феликс Эдмундович, Владимира Ильича вспомнил, оскал страшноватый его, и опять-таки – как Усач, железный наш Дровосек, то есть товарищ Сталин, сбоку сидя, задумавшись, трубкой своей – пых-пых-пых… Вот когда это все началось… А еще вспомнил я Матвея Аристарховича моего. Как он кашлял, сгибаясь, как платок ко рту прижимал, как мне книги давал, как рассказывал целыми вечерами про светлое будущее человечества – социализм. Н-да, думаю, с социализмом у нас как-то не так получилось. Сама-то идея, если прикинуть, вроде бы была ничего, да вот заморочили ее всю, выпачкали в кровавой грязи…
…Дарью, честно скажу, я не сразу узнал. Идет какая-то женщина сгорбившись, шаркает, сумку брезентовую несет. Ну, я стою как дурак. А она повернулась ко мне, ахнула так чуть слышно, тоже – стоит… Дарья, говорю, это ты?.. Отвечает: «Что, старая стала, Егор Иванович? Так ведь считайте сами, двадцать восемь годков прошло. Мне каждый год – как зарубка больная на сердце…» У меня враз горло перехватило, хочу вздохнуть – не могу, воздух в грудь не идет, думаю, брякнусь сейчас башкой на асфальт. Наконец говорю: «Нет, Дашенька, мне все равно – двадцать лет тебе или сто, и сколько годов прошло, и сколько еще пройдет, ничего, говорю, не изменится, ты для меня какая была, такая и есть…» Она зажмурилась, отвечает: «Чудесно вы это сказали, Егор Иванович. Я тоже, как вспомню ту встречу нашу – на Кронверкском, на проспекте, – так обмираю до пят. Вот вы спешите куда-то, революцию делать, весь в кожанке и в фуражке, с маузером, с кобурой на боку, а я думаю: жизнь это моя идет. Как вы сказали тогда: Дарья, жди!.. С тех самых пор, значит, и жду…» А Васеньку нашего, говорит, как на фронт в августе сорок первого взяли, так в сентябре, в последние дни, уже извещение на него пришло… Открыла глаза: «Пал смертью храбрых…» Хочу я ей объяснить, что ну никак не мог объявиться тогда – и ей смерть была бы, и мне тоже – верная смерть. А может быть, что-нибудь и похуже смерти: вон как товарищ Дзержинский по коридорам лабораторным ходил… И чувствую опять – не могу. Опять что-то в горле, опять комок твердый стоит… В общем, смотрю я на ее морщинки у глаз, на платок ее выцветший, синий, с обтрепанной бахромой, на пятно какое-то кожистое на шее, на пальцы, ломкие, сухонькие, которыми она за щеку взялась, и такая тоска меня всего вдруг берет. Никогда у меня такой тоски не было. Даже когда потрепали нас сильно под Пенджикентом, и вот мы втроем, все, что от отряда осталось, шли целый день по пескам неизвестно куда… жара, раскаленный ад… Вечером вышли к колодцу, что на старом караванном пути, а он, здрасьте, весь завален телами… И вот – воды нет, помощи нет, жить нам осталось от силы два дня… А сейчас, чувствую, даже хуже еще. Ну почему, почему, думаю, это все должно было быть именно так? Почему товарищи Ленин, Троцкий, Дзержинский раздули этот пожар? Почему весь мир нужно было с ног на голову перевернуть? Почему жизнь моя сгорела дотла? Почему Усач этот рябой, товарищ Сталин, творец всех наших побед, до сих пор косит нас, как траву? Почему Григория Соломоновича арестовали… За что нам это, думаю, боже ты мой, за что это, за что?.. А Дарья глядит на меня как будто издалека, и чувствую я, что до капельки, до последнего вздоха все во мне понимает. И говорит: «Спасибо вам, Егор Иванович, что свиделись. Уже не чаяла, что получится, а вот, значит, так было нам суждено. А теперь, – говорит, – идите, идите – чего сердце рвать. Вы идите себе, идите, а я буду отсюда на вас смотреть. Как тогда, в Петрограде, на Кронверкском, когда вы бежали революцию делать. Только не оглядывайтесь, – говорит, – ради бога, не оглядывайтесь, прошу вас, не оглядывайтесь, как тогда. Не оглядывайтесь, Егор Иванович, а то я сразу умру…» И вот пошел я вдоль каких-то домов. Не вижу нисколько, все расплывается, как в тифозном бреду. Понять не могу – земля подо мной или что? Жив я или мертв? Откуда я, почему и зачем? На первом же углу повернул – так, значит, на нее и не оглянулся…
…Вдруг начал соображать, что мне следует делать. Как будто вдруг я стал не я, а совершенно другой человек. Как будто мне кто-то мозг железной щеткой протер. Осветилось вдруг все, приблизилось, как в кино. Ладно, думаю, пусть, значит, так. Если предначертана мне такая судьба, исполню всю ее до конца. Тут и трамвай нужный мне подошел, проехал я на нем остановок пять-шесть, торкнуло меня в сердце, на Сретенке соскочил. Гляжу, как чувствовалось, в самом деле – аптека. Зашел – сидит за стеклянным окошечком старик в белом халате: шнобель – во, длинный, кривой, пенсне поблескивает слепотой, как у товарища Берии. А из остатков волос лысина полированная торчит. И не просто лысина, а как корка у дыни – вся в темных бороздах, в крапинках, в тверди старческих лет… Чем, говорит, могу служить, молодой человек?.. Да вот, отвечаю, нужны мне некоторые… значит… лекарства… Только рецепта у меня нет, зато денег могу вам заплатить… Ну, говорит, молодой человек, деньги – это для нас не главное. Не для денег живем, давайте, говорит, диктуйте, что вам там требуется… Начинаю ему перечислять одно за другим: «желтый меркурий» мне нужен, «лигурийский нефритовый блеск», «годус ливаникус», каломель, перетертая с мелким «сернистым цветом»… Самому непонятно, откуда такие слова берутся. Никогда вроде не слышал, а вот – свободно, без запинки произношу… У аптекаря этого аж пенсне на нос съехало, брови, наоборот, поднялись, уши по бокам головы торчат, как хрящеватые лопухи. Вдруг говорит: «А еще вам нужна свеча из жира черной собаки и три грана ладана, выращенного и обработанного в Экель-Доффаре…» Киваю: «Правильно, откуда вы знаете?..» Эх, говорит, молодой человек, давно никто ко мне с этой рецептурой не приходил. Лет, наверное, сто пятьдесят… Вздохнул, поправил свое пенсне: «Ладно, идемте…» Встает, и вдруг оказывается, что ростом он чуть ли не до самого потолка. Я – метр семьдесят пять, бог не обидел, а он, вижу, длиннее меня еще сантиметров на шесть. Ничего себе, думаю, хорош старичок! Главное, тощий как жердь, локти острые оттопырены, будто у паука. Того гляди заграбастает. Ну, мне уже все равно. Прошли к нему в кабинет, что в задней, то есть служебной, части аптеки, достал он из медицинского шкафчика все эти, по-научному выражаясь, ингредиенты, отвесил, ссыпал их в медную плошечку, мелкую, начищенную до блеска, а внутри у нее рисунок, заметьте – что-то вроде перевернутой пятиконечной звезды, провел так любовно пальцами по краям – вот, говорит, с края света, из Киренаики привезено, из местечка Ирасу, вы, молодой человек, наверное, о таком и не слышали… Отвечаю ему: «Меньше слов, товарищ аптекарь, времени у меня нет…» А он морщится: «Вы не понимаете, молодой человек, чего-чего, а времени у нас всегда достает…» В общем, ссыпал он эти ингредиенты в плошечку, палочкой стеклянной, отполированной аккуратно перемешал, на треножник пузатенький, тоже вроде из меди, эту плошечку водрузил, спиртовку поставил под ней, тут же, слева откуда-то, придвинул свечу – длинную, серую, перевитую, тоненькую как спичка, – потом снял зеркало с противоположной стены и пристроил его напротив, чтобы удобно было смотреть… Ну вот, говорит, все готово. А вы все же еще раз подумайте, молодой человек, стоит ли оно, не знаю, что вы там замышляете, стоит ли того, чтобы вмешиваться в судьбу. Я вот давно живу, говорит, и твердо понял одно: что бы ни делал, а ничего изменить нельзя… Ладно, отвечаю ему, не жмурьтесь, товарищ аптекарь, я уже все решил. Судьба не судьба, пусть будет так… Ну что ж, кивает, тогда успеха вам, молодой человек… Снимает халат свой, вешает его на крючок, вздыхает так скорбно, окидывает все вокруг как бы прощальным взглядом. Когда закончите, говорит, то входную дверь просто прикройте. Я-то, говорит, сюда уже не вернусь. Все, говорит, финита ля комедия: завершился мой срок… Выходит из кабинета, щелкает за ним язычок замка. Странный такой старичок, полностью дореволюционный. Табличка у него над столом висит: «Заведующий аптекой номер такой-то, старший провизор Арон Гасанович Фер»… Ну, думаю, сейчас главное – не останавливаться. Зажег свечу, она этак бодренько затрещала, искры от нее полетели – длинные, голубоватые, к потолку, выключил в кабинете свет, придвинул стул. Вижу лицо свое в зеркале – бледное, точно из сырого картофеля; ладно, думаю, двум смертям не бывать, держись боец Сохов, не в такие дела попадал, да и что, собственно, я могу здесь потерять?.. Зажег спиртовку под плошкой, секунды через четыре начал подниматься над ней бурый пахучий дымок. В горле у меня сразу запершило, в глазах тоже – слабая, как от бессонницы, резь. И вот что странно: плошечка сама махонькая, три чайных ложки, порошку туда аптекарь всыпал щепотку, всего ничего, а дым от нее мгновенно всю комнату заполонил – шкафов, стен не видно, будто торфяник горит. Зато зеркало на столе отчетливо проступило – засветилось, подернулось как бы тоненьким серебряным льдом, тут же, правда, растаяло, образовалось что-то вроде окна, за ним – комната, погруженая точно в загородную тишину, а в полуночной глубине ее: диван черной кожи, матерчатый абажур, на стене – картинки пришпилены, вырезанные из журнала. И вот отворяется дверь, входит туда человек, невысокий, сутулый, в чем-то серо-зеленом, типа полувоенном френче, под мышкой у него шерстяной клетчатый плед. Топчется он, медленно оборачивается, и вдруг вижу я, бог ты мой, это ж Усач рябой – товарищ Сталин, собственной, значит, персоной, я его очень хорошо различаю: постарел, кожа обвисла, что-то жабье в лице, глазки близко посаженные, мутные, будто с похмелья, и он в ту же секунду замечает меня – вдруг отшатывается, вскрикивает беззвучно, машет руками, роняет на пол свой клетчатый плед, тут же сам, вроде бы захрипев, как тряпичный куль, всем телом валится на него, свеча тут же вспыхивает напоследок и гаснет, и вслед за ней так же вспыхивает и гаснет под пузатым треножником прозрачный спиртовой огонек…