Все это время в сознании у меня как бы клубится туман. Самое трудное при работе с историей – это достоверные выводы, которые можно было бы предъявить. Гуманитарное знание, как я, по-моему, уже говорил, тем и отличается от естественного, что здесь невозможно с точностью воспроизвести результат. Нельзя поставить эксперимент, нельзя осуществить «пробу крестом», которая однозначно свидетельствовала бы о подлинности событий. Мы по большей части имеем дело с человеческими документами – их фактурная и смысловая неопределенность, как правило, бывает столь высока, что любое заключение, основывающееся на них, представляет собой лишь более или менее вероятностную интерпретацию. Историки зачастую как бы ощупывают слона в темноте: один говорит – это тумба, другой – это веревка, третий – это толстый червяк. Некому зажечь свет, чтобы озарить исследуемый объект целиком. Нет приборов, способных очертить хотя бы примерный контур его. Отсюда такое количество исторических мифов. И такое множество разнообразных вопросов, ответы на которые никакими усилиями не получить.
Существуют, однако, метафизические критерии. Один из греческих православных теософов, коего я недавно читал, например, полагает, что если мы признаём факт подлинности Иисуса Христа, факт подлинности его сошествия в мир, то мы тем самым признаём и подлинность всего, что последовало за этим, никакие иные доказательства уже не нужны. Истина верифицируется через веру, через «первичную сцену», как бы назвал ее доктор Фрейд. Это напоминает мне легенду о царе Мидасе: все, до чего бы он ни дотрагивался, превращалось в драгоценный металл. Правда, Мидас в результате чуть не умер от голода и потому слезно молил богов взять обратно сей двусмысленный дар, а христианство, если продолжать аналогию, живет и здравствует до сих пор. Вместе с тем нет уверенности, что, выраженное иерархией церкви, оно сохранило свой первоначальный божественный потенциал.
Я довольно много размышляю об этом. Для меня критерием подлинности, конечно, является безумная сцена в офисе: Ирэна в кресле, конвульсии огромного спрута, его ледяной круглый глаз, открывшийся в бездне бездн. Это мое пришествие, мое личное откровение, моя «проба крестом», мой инквизиторский «божий суд». Если истинна эта персонификация тьмы, значит истинно и все то, что доселе представлялось абсолютно неправдоподобным. И таинственный обряд хавайот, совершенный сто лет назад в агонизирующем Осовце, и могущественное инферно, десятилетиями пропитывавшее советскую власть, и гигантская монструозная тень его, постепенно овеществляющаяся сейчас. Это и есть тот свет, который озаряет «слона». Тот бледный локатор, который, как в судороге, очерчивает гнилушечные контуры небытия. И, пожалуй, даже понятно, кто этот свет внезапно включил. Откровение потому и называется откровением, что для сомнений в нем места нет.
Вот что невероятно выматывает меня. Вот что не дает мне покоя ни днем, ни ночью. Я езжу в маршрутках, снующих как тараканы в щелях, теснюсь в автобусах, спускаюсь в духоту переполненного метро, спешу по улицам города, застывшим в транспортном параличе, сижу на совещаниях, лекциях, обсуждениях, семинарах, топчусь в громадных универмагах, включаю по вечерам интернет – и от бессмысленности всей этой человеческой толчеи меня прохватывает озноб. Я будто нахожусь в царстве эфемерид: все призрачно, все не имеет никакого значения. Зачем куда-то спешить? Зачем протискиваться, задыхаясь, сквозь хаос бытовой суеты? Зачем жадно вдыхать иллюзию успеха, счастья, любви? Ведь ничего этого не удержать. Уже начертаны на стене магические письмена, уже исчислены сроки и взвешено бесплотное вещество нашей жизни. Уже облетает потрескавшаяся шелуха пустоты. Спасения нет. Стрелки часов смыкаются на времени «полночь». Мы как дети, которые увлеченно строят домики на песке, а в это время, рожденная колебаниями океанского дна, с неправдоподобной бесшумностью вздымается из моря волна, достигающая небес. Мы не видим ее, мы слишком поглощены своей детской игрой.
Так прокручивается осень этого года. Она мелькает как рекламная вставка и не оставляет в сознании практически ничего. Зима, впрочем, оказывается нисколько не лучше. Весь ее слякотный, невыразительный антураж заслоняется событиями, вспыхивающими после выборов в Думу, произошедшими в декабре.
О митинге на Болотной площади я уже говорил. И о своем скептическом отношении к лидерам нынешней политической оппозиции – тоже. Однако поражают реальные масштабы протеста: десятки, сотни тысяч человек в одной только Москве. Это, конечно, уже не случайные завихрения, сглаживающиеся сами собой, не стандартные социальные осцилляции, сопровождающие почти всякий политический цикл. Здесь дело в другом. И потому по дороге из Москвы в Санкт-Петербург я думаю, помимо всего, что данную ситуацию, безусловно, следовало бы расценивать как предреволюционную. Перефразируя знаменитый тезис Владимира Ильича, это можно сформулировать так: верхи еще что-то могут, но низы уже категорически не хотят. В протестных митингах, вероятно, как раз и проявляет себя «энергия отложенных изменений», о чем когда-то обмолвился Евгений Францевич Милль. Сколько, однако, он всего предсказал! Ведь никакая власть, не только российская, никакая власть вообще, ни при каких условиях, никогда не хочет реформ. Любая власть в интуитивной тревоге чувствует, что реформы для нее – это хуже чем смерть, это ситуация высокой неопределенности, это новые правила социальной игры, это новые люди, это риск взойти на реальный или метафорический эшафот, и потому оттягивает, оттягивает преобразования – сколько хватает сил. Всеми средствами сопротивляется попыткам что-либо изменить. В результате социальное недовольство постепенно накапливается, начинает разогреваться, бурлить, неудержимо, в пене пузырей, закипать и наконец расплескивается спонтанными протуберанцами по улицам и площадям. Так было во Франции при несчастном Людовике XVI. Так было в Российской империи при несчастливом Николае II. Если же говорить о современном положении дел, то социальным аналогом здесь будет действительно не 1917, а 1905 год. Не революция, а скорее стихийные бунты, не осмысленный и целенаправленный вектор политических перемен, а пылкий, порожденный романтикой бури, громокипящий молодежный майдан: без сформированных партий, без позитивных программ, без политических лидеров, имеющих опыт революционной борьбы – хотя Троцкий, замечу, еще тогда, в девятьсот пятом году, был членом Петросовета. И тем не менее второй, более удачной попытки пришлось ждать долгих двенадцать лет. Пауза была почти безнадежная. Правда, с момента тех революций прошел целый век. Сейчас время истории течет гораздо быстрее.
Впрочем, закономерности революций меня не слишком интересуют. Гораздо больше интересует меня человек, который скоро, уже через несколько месяцев, вторично, после четырехлетнего перерыва, взойдет на президентский престол. Его часто показывают по телевизору, его лицо все время мелькает на страницах газет, и, напряженно вглядываясь в экран или в крикливый цветной разворот, я пытаюсь понять, что ожидает нас в близком будущем. Будет ли заключен договор? Грядет ли тьма, откуда будет на нас взирать гипнотизирующий янтарный глаз? Какой будет жертва, которую понадобится принести? Будет ли это лишь часть страны или тот, чьего имени стараются не называть, потребует на заклание весь народ? Иосиф Виссарионович в такой ситуации, помнится, не колебался. Отважится ли его нынешний дубликат сделать подобный шаг? Или, быть может, все вообще не так? Быть может, договор, тот самый, что я имею в виду, был заключен еще в преддверии нулевых годов, а жертвой, необходимой для его потусторонней ратификации, явились убийственные мучения постперестроечных лет?
Я не могу ответить на этот вопрос. У человека, претендующего на трон, вполне обыденная, заурядная внешность – таких девятьсот на тысячу, они и составляют толпу. За что, вероятно, его и любит народ. Однако у него явно недобрый взгляд, который он тщетно стремится сделать непроницаемым, у него нехорошая нервность, время от времени прорывающаяся брызгами вульгарного языка, а иногда, если свет в репортаже ложится под определенным углом, лицо у него становится цвета сырого гипса – возникает неприятное чувство, что он взирает на нас уже с той стороны. Правда, так бывает нечасто. Видимо, операторы строго за этим следят.
За ним вообще очень строго следят. Я вижу его то в церкви, сжимающего свечу, то на поклонении неким святым мощам, то благоговейно целующего чудодейственную икону, то осеняющего себя подчеркнуто смиренным крестом. Вокруг него – церковные иерархи. Курится ладан, поют, как в раю, ангельские голоса. Молитва из сердца взлетает непосредственно к небесам. Кроткий, умилительный антураж. Однако мне кажется почему-то, что если сфотографировать это все в технике Елены Матсан, то сквозь благостное выражение лиц проступят совершенно иные, непредставимо отвратительные личины. Я ведь не страдаю «православием головного мозга», которое, как эпидемия, бушует сейчас в стране, и потому не верю, что современная церковь способна чему-либо противостоять. Это чисто бюрократическая структура, ей, видимо, уже все равно, от чьего имени представительствовать на земле. Метафизическая защита распалась. Тихо и неотвратимо просачивается в наш мир темное воплощение бога.