Мартина — женщина уже немолодая, но все еще неугомонная, и угомонится она не раньше, чем совсем поседеет.
Она костлява, крепка и сварлива, и злости в ней бездна; чуть что — скулы ее густо краснеют, а беззубый рот ехидно и злобно кривится. Хула, которую она обрушивает на голову обидчика или жертвы своего гнева, поражает неистощимым разнообразием применяемых оскорблений и колких намеков — то самых обычных, то таких причудливых и диковинных, какие могут родиться только в ее распаленном яростью мозгу.
Такими бурями она время от времени взбаламучивает сонные воды глухого проулочка, куда выходит с десяток убогих покосившихся дверец, выплескивающих по утрам на эту узкую полоску грязи сотню квохчущих кур, душ тридцать чумазой драчливой ребятни, а из низеньких сарайчиков — стайку поросят, которые тут же стремглав несутся к каменным лоханям и тычутся в них своими ненасытными рыльцами.
Один из них принадлежит Мартине; он самый смирный и послушный из всех, а потому — самый чистенький и упитанный. Дав ему насытиться, Мартина садится возле него и нежно скребет ему под брюшком, размеренно приговаривая нараспев: «Шквар-ка-ты-моя-шквар-ка», пока от столь нежного обращения у кабанчика не затуманиваются глаза и он не засыпает.
Тогда Мартина смотрит, как он спит; при этом она либо вяжет, либо старательно, легким, еле заметным прикосновением вылавливает у своего питомца насекомых, шныряющих по его розовому тельцу среди густой заросли белых щетинок.
Каждый год в октябре Мартина продает его; а потом плачет по нескольку дней. Чтобы не слышать больше предсмертного крика животного с перерезанным горлом, — как это случилось с ней однажды, — она теперь всегда продает его скупщикам из Пульи.
Потом, мало-помалу успокоившись, берет на откорм следующего. Прибылью от продажи она оплачивает каморку, в которой живет, и небольшой хлев для поросенка. А чтобы не умереть с голоду, летом Мартина подбирает в поле колоски, а зимой ходит на сбор оливок. Хозяйка она бережливая, разумная и муку свою расходует экономно, а когда по вечерам готовит себе ужин, в кувшин с маслом окунает вязальную спицу и по ней наливает в миску ровнехонько двенадцать капель.
В долгие зимние вечера она ходит на посиделки к соседям, по очереди в каждый дом, и рассказывает свои сны. А сны Мартине снятся каждую ночь; в ее спящей голове встречаются все усопшие их деревни и посылают ныне здравствующим родичам весточки. В снах Мартины они тревожатся за своих близких, изо дня в день следя за их бедами, и говорят тихими, еле слышными голосами, какие и должны быть у всех обитателей того света, живущих среди облаков и звездных россыпей, между долиной Оливола и Лишоне.
Не было случая, чтобы Мартина не голосила над умершим в их деревне или пропустила хоть одни похороны; в своих снах она всегда безбоязненно разговаривает с мертвецами; но вот повстречаться с ними в сумерках она боится: она уверена, что все они сидят по темным углам под кустами, точно нищие с протянутой рукой, — бездомные обитатели их деревни, — и прячутся там, покуда ночь не прогонит их восвояси.
Мартина рассказывает о покойниках, испуганно тараща глаза, размашисто крестясь и дрожа от умиления и страха.
В том и проходят годы бедняжки Мартины. Но в последнее время на ее голову стали сыпаться всевозможные беды, и сны ее разладились.
У Мартины, кажется, есть клочок земли где-то между рекой и кладбищем; ее ли земля — сказать это с уверенностью нельзя, уже много лет никто не заявляет своих прав на нее; все бумажки насчет этого клочка затерялись, должно быть, в делах земельной управы Рэ-Джоаккино, и налог за него никто не взымает. Это и в самом деле крохотный участок, на котором только и есть, что две чахлых низкорослых оливы да одно грушевое дерево, развесистое, покрытое буйной листвой. Участочек лежит на косогоре, и, как ни старается Мартина обложить его камнями, быстрые дождевые потоки всякий раз вымывают его, унося с собой всю землю, а заодно и все, что посеяно. Один только отчаянный пырей пускает свои корни в трещины каменистого грунта.
Как-то в ноябре, наутро после ночной бури, Мартина пошла на свое поле собрать немного недозрелых палых оливок, не дожидаясь, пока их поглотит раскисшая земля; вместе с нею была Кончетта Маньо, глухая и кособокая, похожая на сухую скрюченную ветку старуха. Женщины ползали на коленях по липкой грязи, перебирая руками мокрые комья, с трудом отыскивая сливавшиеся с землей ягоды.
Хотя умытое ночным дождем небо светилось мягкой голубизной, было холодно, и Мартина то и дело дула на свои перепачканные грязью руки. Немногим раньше неподалеку от женщин, по проселку, промчался мотоцикл. От треска мотора Мартина вздрогнула, обернулась и поглядела вслед; на мотоцикле сидело двое; тот, что правил, был одет по-военному.
— Быть нынче беде, Кончетта, — сказала Мартина, перекрестившись.
Старуха ничего не поняла. Однако, видя, что Мартина крестится, тоже перекрестилась и снова принялась за дело.
Не прошло и получаса, как мотоцикл вернулся назад и остановился вдруг как раз против Мартининого участка. Оба седока слезли с машины и быстрым шагом направились в сторону женщин. Одетый по-военному спросил в упор:
— Чье это поле?
— Мое, — ответила Мартина.
— А что вы тут делаете?
— Палые оливки собираем.
Старуха поднялась на ноги и беспокойно, с трясущимся подбородком глядела на говоривших.
— А это кто такая? — спросил человек в штатском, указывая на старуху.
— Это я позвала пособить; мы с ней на пару работаем. А вечером мы, значит, ягодки эти перечтем и разделим: одну — ей, другую — мне; одну — ей, другую — мне; а крупная, мелкая — тут уж как кому достанется; после мы их, значит, помоем, посушим и…
— Хватит болтать, — прервал Мартину военный. — Вы к старосте обращались за разрешением использовать ее? Вы же являетесь работодателем!
— Я никакой работы не даю; я ей сразу сказала; она глухая, но кое-что все-таки понимает. Я сказала: «Хочешь пойти со мной завтра побитые оливки собирать? Сделаем, как прежде, — каждому поровну». И еще сказала: «Только, чур, не воровать!» А то ведь как? Не догляди за ней, так она эти ягодки — одну в передник, другую в карман. А карман у нее вон какой, по колено, мешок целый! А я, не будь дура, как заполдни вернемся, и говорю: «Богу богово, а кесарю кесарево», — поощупаю ее, значит, и…
Мартина говорила громко, подкрепляя свои слова жестами. А старуха, видно, догадавшись, что речь идет о ней, беспокойно вертела головой и озиралась, словно искала, куда бы ей убежать. Потом вдруг, запустив запачканную грязью руку в свои бесчисленные юбки, вытащила оттуда целую горсть оливок.
Только и всего, — и с сердцем швырнула их обратно на землю. И, заломив над головой руки, будто плакальщица на похоронах, принялась раскачиваться из стороны в сторону и причитать:
— Предательница ты, Мартина, предательница! Предала меня из-за двух оливок… из-за двух оливок полицию позвала! Предательница ты!
— Они нам морочат голову, господин лейтенант, — сказал военный. — Эти деревенские старухи хитры, как черти.
— Хватит, — отозвался тот, что был в штатском, — вы наняли рабочую силу, не заявив о том на биржу труда. За нарушение закона — штраф в триста лир.
Из всего сказанного Мартина поняла только одно: она должна уплатить триста лир, с нее требуют триста лир. Мысль показалась ей до того нелепой, что ей стало смешно, и она засмеялась своим пронзительным, режущим смехом, выпятив заостренный подбородок, растягивая беззубый, провалившийся рот.
Кончетта, видя ее такой веселой, решила, наверное, что все обошлось добром, и тоже принялась смеяться, от радости хлопая себя ладонями по ляжкам.
Тут оба приезжих пришли в негодование и грозно подступили к Мартине:
— Ты что думаешь — мы не знаем, кто ты такая? Нам все о тебе сообщили в деревне. Так-то!
Мартина уже не смеялась; на лице ее появился страх; она заговорила растерянно и сбивчиво.
— Мы всё поровну делим… каждому по ягодке… Можете сами у нее спросить, — в замешательстве лепетала она, указывая на старуху.
Кончетта снова забеспокоилась; она поняла, что беда ее не миновала, что Мартина и впрямь предала ее. И, скрестив руки на груди, принялась горько плакать.
— Не виновна я! Истинный бог, не виновна! — приговаривала она сквозь слезы.
Судебные исполнители не заставили себя ждать, и Мартина уплатила триста лир; а те, явившись, начали с того, что сняли висевшие на стенах медный таз, решето, воскресные Мартинины башмаки, корыто.
Мартина вынула из платка уже приготовленные триста лир, нехотя протянула их одному из чиновников, трижды прошептав про себя страшное заклятие, которому надлежало превратить эти деньги в смертное зелье — ее кровные денежки, которые она столько лет берегла зашитыми в матрац.