Виктория Израилевна Беломлинская
«КОГДА ВАКХАНКИ БЕЗУМНЫ…»
«Когда вакханки безумны,
они черпают из реки мед и молоко,
а в здравом уме — не черпает.»
/Платон/
Я выросла в полуинтеллигентной семье, пуританской и ханжеской, где мать больше всего гордилась тем, что её дети «глупых вопросов не задают». В конце концов, мы — дети, и сами стали считать чуть ли не главным своим достоинством способность не задавать ся «глупыми вопросами», и уже подсознательно отметали из общего хаоса получаемых знаний, среди прочитанного, из возможных откровений со сверстниками, всё плотское, всё, что приоткрыло бы заве су над тайной взаимоотношения полов и продолжения рода. Таким об разом, до самого десятого класса, я прожила в абсолютном неведении.
Но незадолго до выпускных экзаменов в школе произошло одно событие, благодаря которому, моя неосведомлённость обнаружилась перед подругами, и они не замедлили просветить меня. И тут же до моего сведения было доведено, что, хотя всё «это» и ужасная гадость, но муж чине «это» необходимо, без «этого» ему мучительно, и, если любишь и веришь в его любовь, ради него пойдёшь на всё, до конца. Моё воспалённое сознание как–то отмело мудрейшие рассуждения главной классной кумушки о том, что тут, конечно, самое важнее заручиться сначала всеми доказательствами любви «до гроба» — то есть, получить предложение руки и сердца, и даже зарегистрировать брак, а уж потом отдавать себя во власть необходимости, но впитало идею жертвенности; с каждым днём, переваривая полученные знания, я оказывалась всё лучше и лучше подготовленной для любви бескорыстной, цельной, без утайки.
Мне хочется опустить разные подробности — в сущности, они не имеют большего значения, достаточно и того, что любовь пришла.
Не буду называть её первой, как не скажу: «моя пятая любовь». Важно только те, что парень был старше меня: мне едва исполнилось семнадцать, ему же шел двадцать первый год, и он был студентом Академии Художеств. Любовь накатила бешеным, несусветным, как земле трясение, неотвратимым образом. Нас непрерывно трясло, земля уходила из–под ног, ломило суставы, и лица наши были неприличны — со стыдом и отвращением шарахались от нас прохожие. Прощаясь, мы не могли проститься; среди мутно текущего людского потока целовались до страшной слабости, когда только путаницей рук, слиянием губ кое–как удерживали друг друга на ногах…
Под злобное шипение, под завистливую брань, отжившего своё прохожего, разбегались, но пяти шагов было много — одновременно обернувшись, летели через пропасть в пять шагов, спасая, нестерпимо жалея друг друга.
Нам выло тяжело, особенно тяжело было ему. Так мне тогда казалось. Я была блокадная девочка: вероятно, пережитая дистрофия оста вила свой след, во всяком случае, я действительно не испытывала во всей полноте той чисто физиологической потребности, которой откровенно томился мой парень. Но если страдал он, не могла не страдать и я. Я страдала за него и ещё от страха, что он не выдержит и бросит меня. И в самом деле, скоро он заговорил о том, что нам надо расстаться. Чуть заикаясь, что делало его речь мягкой, влагающейся в душу, он объяснил мне, что так он больше не может, а по–другому нельзя, потому что я ещё ребенок. Он не хочет, не имеет права, не должен жениться — это невообразимо и страшно, но не быть же ему подлецом, а так вот больше нельзя — измотан, измучен, болен… И в ужа се перед потерей, я уверяла его — на мне не обязательно жениться, но он не хотел, не мог он считал, что совершит подлость.
И вот однажды мы ехали в полупустом троллейбусе, и состояние у нас было такое, какое должно быть, настигает наркоманов на исходе действия принятой дозы наркотика, когда уже подступила смертельная вялость, окутывает, сковывает безразличие — ещё секунда и только новая доза продлит жизнь, принесёт спасенье…
Я боялась этих минут, я уже знала, что в них случается. И в самом деле, тягуче, с внезапными, непредвиденными паузами он заговорил, и смысл его слов снова сводился к тому, что нам нужно рас статься. Я молчала.
Мы вышли ив автобуса и шли по направлению моего дома. От угла Пестеля до ворот дома на Моховой не белее двух минут ходьбы, да же если идти заплетающимися ногами, но я точно помню, что именно на этом коротком отрезке пути со мной произошло нечто: в голове вдруг прояснилось, возникла отчётливая идея, подхватило меня истин нее вдохновение и понесло на крепких крыльях, обещая полную безопасность — я не боялась сорваться, грохнуться вниз с высоты своего вымысла, оказаться уличённой. Подсознательный расчёт помогал выбрать убедительные подробности, те, в которых, при самом малом житейском опыте, я могла ориентироваться без всякого страха. Я достоверно приземляла все, что могло бы обнаружить изначальную высокую идею — чутьё подсказало, что только пошлая банальность не оставит в его душе сомнений, ибо всё исключительное насторожит и приведёт к расспросам, к выяснению разных частностей, и я запутаюсь.
Поэтому история выглядела так: я с подругой, опытней и бывалей, однажды пошла в Дом Офицеров на танцы. После танцев мы оказались в гостях у лейтенанта — я, подруга, хозяин дома и его товарищ. Меня напоили и лишили невинности. Не знаю как, что это — ничего не помню, я была совсем пьяна, но знаю, что это случилось. Мне понадобилось раскаяние лейтенантика, я наградила его сентиментальней душой, заставила даже рыдать над хрупкий своей девственностью, приправила историю о постигшем меня, отчаянием и отвращением, и за кончила на том, что, покинув место своего падения, никогда больше не воз вращалась туда, саму память о случившемся отринула, но вот говорю, за тем только, чтоб знал и не мучился…
Вероятно, от того, что всё было ложью, я не сумела предположить, что она причинит боль. Это могло бы выдать меня, но вместе с тем и навести на мысль об испорченности. Однако в ту ми нуту ему было не психоанализа. Мы уже прошли долгие дворы моего дома и теперь нестерпимое нечто, извечное, мужское, заполняло со бой убожество парадняка, вытесняя запахи кошачьей мочи и подвальной плесени. Сначала волнами расплескалась злоба, потом поплыли потоки тоски, и вдруг, его изголодавшееся, оскорблённое нутро освободи лось, дорвалось, и уже ничто, казалось, не могло удержать его на границе сладкой муки и мучительней слабости. С неожиданным для самой себя, холодным любопытством, наблюдала я обрушившийся на меня эффект вранья. Должно быть, эта отстраненность и помогла ему взять себя в руки и не совершить чего–то следующего прямо тут же, немедленно, но уже во всей необратимой завершенности наших отношений не могло быть сомнений. Отправляясь на свидание на следующий день я собиралась с тщательностью бывалой шлюхи. В нашей коммуналке не было ванны, и процесс мытья в самой своей дробности содержал что–то непристойное. Я вдруг почувствовала это, это, мне показалось, что сейчас это заметят все, и постепенно в душе начал нарастать страх, которому, в конце концов, сужено было превратится в ужас всепоглощающий.
Мы подымалась по винтовой лестнице туда, где в Академии Художеств расположен архитектурный факультет, и где находилась дипломная мастерская его товарища, ключом от которой на сей раз владел он, то есть владели мы — он и я. Но обреченный голый человек на пути к операционному столу, под стыд и нож, должен испытывать тот самый ужас, что наконец окончательно овладел мной и поглотил остатки решимости. Ватные ноги совсем перестали слушаться и, кое- как подпирая себя перилами, я остановилась, обернулась и созналась в своём вранье.
Если бы я хотела сочинить некую общую историю, историю про всех и для всех, я непременно опустила бы одну деталь, как–нибудь эдак повернула русло рассказа, дабы миновать некое абсолютно при родное препятствие на пути, но в том–то и дело, что я говорю о се бе и полагаю, что с другим человеком случилась бы другая история, а эта только со мной могла произойти, и для одной моей жизни иметь значение. Дело в том, что там, наверху, в темной дипломной мастерской, уставленной столами и досками, на жестком кожаном топчане, какие обычно, только под простынями, стоят в больничных процедур ных, оказалось, что я не девица. В самом, что ни на есть, природном смысле этого слова, и не была ею от рождения.
Вниз по той лестнице, конечно, нельзя уже было сойти такой, ка кой поднималась, но ставшие вдруг трогательно нежными, бережными, ласки его понемногу отогнали ужас, страх ужился с решимостью, женское кокетливое чувство загордилось кружавчиками на подоле рубашки и помогло оказаться на топчане, лопатками ощутить пыточный холод казенной кожи. И сквозь неудобство, стеснённость, тяжесть, вдруг понесло говорить, говорить, говорить — невесть что, ни к чему не от носящееся, что–то вроде детских стишков: «Прошу вас, не надо съезжать по перилам…» — и наконец все кончилось…