Тейнер снова обратился к лафитнику и снова стал говорить:
— Потом я был интуристом. Это был третий класс моего обучения. Я уже умел строить фразы так, что меня почти не поправляли русские. А сегодня я учусь в четвертом классе. Какую вы мне можете поставить отметку, Елена Сергеевна?
— Пятерку, мистер Тейнер. Пятерку с большим плюсом, — любезно и непринужденно ответила Бахрушина.
— Нет, нет, это слишком гостеприимная отметка. Когда я прослушиваю свой русский язык через магнитофон, в нем еще очень много посторонних шумов… — Затем он обратился к Бахрушину: — Теперь я, надеюсь, имею право применить свой рот по другому назначению?
Тейнер понравился Бахрушину и его жене. Может быть, по сказанному им и не следовало делать поспешных выводов. И все же пока американский корреспондент выглядел сверх ожидания приятным человеком.
Чтобы в доме не было жарко, пельмени варила соседка в своей печи.
С появлением пельменей Трофим опять чуть не прослезился:
— Боже ж ты мой, боже ж ты мой… Значит, все-таки ждал ты меня, Петрован, окаянного… Я ведь их во сне только видел в Америке. Ну, скажи, в ребячьи годы возвернулся… Боже ж ты мой!
Трофим бережно стал класть на свою тарелку пельмень за пельменем. Словно это было невесть какое лакомство.
А Тейнер привычно, будто он ел пельмени по крайней мере каждую неделю, разыскал уксус, горчицу, перец, перемешал все это на своей тарелке, сгреб с блюда сразу десятка два пельменей и принялся их есть, как заправский уралец.
— Нет, нет, — не соглашался он с Трофимом. — В Нью-Йорке тоже можно заказать пельмени… Но всякая трава растет на своей земле лучше… Сколько я могу съесть еще?
— Да хоть двести, — отозвалась Бахрушина. — Их больше тысячи настряпано.
— Елена Сергеевна, не сообщайте моей жене, что я сегодня счастлив разлукой с ней. Она меня кормит тертой морковью и сухим творогом, чтобы как можно дольше не лишать себя моего общества и оттянуть расходы по моему переезду в ад. Это в Америке, уверяю вас, тоже стоит не дешево.
Сказав так, Тейнер заметил, что его слова не были оценены должным образом, и сделал оговорку:
— Не правда ли, Петр Терентьевич, водка и пельмени дают очень болтливую смесь. Не кажется вам, что ее следует приглушить?
Тейнер снова наполнил лафитник. Затем он еще раз смешал уксус, горчицу и перец, положил еще два-три десятка пельменей и сказал:
— Не пройдет и пяти минут, как развязный американец мистер Тейнер будет храпеть на соломе под крышей вашего сарая… Потому что он всегда, прежде чем сесть за стол, предусматривает место для сна…
— Мистер Тейнер, у нас раскладушечка найдется. Я ее живехонько разложу вам в тенечке, вы и отдохнете…
— Как вам угодно, Елена Сергеевна… Во всяком случае, мое опьянение вполне объясняет, а также извиняет мой уход и дает возможность братьям Бахрушиным поговорить без свидетелей.
Тейнер учтиво откланялся и удалился под навес. Бахрушин, вынося ему раскладушку, мягко заметил:
— Не стоило бы вам дипломатничать, мистер Тейнер… В моем разговоре с Трофимом никто не может быть лишним… Тем более вы.
— Но все же… Я ведь чужой для вас человек, — ответил Тейнер, располагаясь на раскладушке.
— Воля ваша.
Бахрушин, возвращаясь в дом и думая о Тейнере, вспомнил бабкину поговорку: «О сказке не по присказке судят, а по концу».
Вернувшись в дом, Петр Терентьевич, не желая разговаривать с братом один на один, придравшись к его фразе «люблю музыку», поднял крышку радиоприемника и включил проигрыватель, затем взял коробку с граммофонными пластинками, на которой было написано «Чайковский». Не выбирая, вынул одну из них. «Первый концерт».
— Ты сказал, что любишь музыку. Я тоже. В этом мы сходимся.
Зазвучал «Первый концерт». Трофим, послушав с минуту, снова обратился к пельменям. А потом спросил:
— Что это за музыка?
— Это музыка нашего земляка Петра Ильича Чайковского.
— Не слыхал, — отозвался Трофим, жуя пельмени.
— Чайковского или музыку?
— Обоих.
— Жалко.
— Всех не узнаешь, Петрован. У нас в Америке этих пластинок тучи. И такие случаются, что нутро выворачивают. И шум и гром. Откуда что берется. Не знаешь даже, на чем дудят, на чем гремят. Дойдут до этого и ваши. Переймут. Беда как жалко, что не захватил пяток-другой пластинок. Послушал бы. Мороз по коже ходит. Особенно когда на манер гончих залают трубы. Или, что тебе недорезанные овцы, заблеют дудки. Что говорить, Америка — страна чудес. Даже такая у нас есть пластинка, которую хоть сто раз слушай, и каждый раз судорожит. Если ее название перевести по-русски, то будет: «Март на крыше». Чуешь? И кошки там мяучат так, что и не надо слов. Все ясно. Кошек слушаешь, а видишь герлс… девчонок…
Елена Сергеевна вышла из комнаты. Бахрушин снял пластинку.
— Давай лучше спрашивать о жизни друг у друга, — предложил Трофим.
— Давай, — сказал Бахрушин.
Сначала спрашивал Трофим. И Петр Терентьевич отвечал на все его вопросы исчерпывающе точно, без всяких смягчений и поправок на то, что Трофим был хоть и незваным, но гостем.
Когда речь зашла о Дарье Степановне, ответ был тоже прямым:
— Она не желает видеть тебя, Трофим. Ты все-таки, Трофим, придумывая себе смерть, заботился только о себе. А не о ней и не о ребенке, которого ты оставил после себя.
— У нее был ребенок? Мой ребенок?
Голос Трофима задрожал. На лице проступили белые пятна.
— Да, она родила дочь и назвала ее Надеждой… Может быть, — и не совсем случайно. У Надежды теперь трое своих детей. Как бы, ну, что ли, твои внуки, если не принимать во внимание все прочее и тому подобное.
— Как звать внуков, Петрован?
— Тебе бы лучше об этом не спрашивать. Ни к чему… Одно дело — мы с тобой, родились под одной крышей… Другое дело — они… Зачем им знать о тебе или тебе о них.
— Петрован, — взмолился Трофим, — как же я могу не увидеть их! Ведь они моя кровь…
— Ну, знаешь, Трофим, мы все-таки не на конном дворе, чтобы толковать про кровь. Для лошади или коровы есть смысл вести учет крови, а для человека принимаются во внимание другие данные. Не сердись на прямоту — ты умер для них под городом Омском в девятнадцатом году.
— А чье отчество у Надежды?
— Опять двадцать пять — за рыбу деньги. При чем тут отчество? Вот ты носишь отчество Терентьевич, и я Терентьевич. Оба мы Бахрушины. А что из этого? Не по истоку о речках судят, а по тому, как и куда они текут. Может, не так точно сравнил, зато понятно обеим сторонам. Ты лучше расскажи о себе. Мне ведь тоже надо знать, как ты тек, куда вытек, в какое море впал.
— Это пожалуйста, Петрован. Только все сорок лет за один вечер не перескажешь.
— А ты самое главное. Как в автобиографии пишут.
— Ась?
— Ну, словом, в кратком описании жизни. Понял?
— Понял, — Трофим кивнул головой.
И принялся рассказывать:
— Коротко, значит, будет так. Под Омском я поймал дезертира. Из образованных. И хотел было, как полагается, доставить его куда следует, но дезертир мне сказал, что этого делать не надо, и раскрыл положение на фронте. Все как есть. Не поверить было нельзя. Так и так труба. К тому же в нас начали стрелять с тылов. Сибирь трекнулась. Даже справные мужики, которые держали работников, и те увидели, что Колчак не козырный туз, а пешка в адмиральских погонах. Я подумал-подумал, да и дунул вместе с дезертиром в урман. Постранствовали сколько-то. Потом наткнулись на беженцев. Из торговых. Подводы четыре-пять. Тоже, не знают, куда податься. Грабить не стали. Столковались по-хорошему. «Вам жизнь, господа хорошие, дорога, и у нас она одна. Дайте нам перекусить и одежу почище. По возможности с документами». Подобрали одежу беженцы. Переоделись мы, переобулись… Побрились, почистились… Расстались по-хорошему. Заплатить даже хотели… Не взяли. Не до денег, видно, было. Добрались мы до станции Татарская. Прикупили, что было надо, и по железной дороге катанули до Ново-Николаевска. Он решил там остаться и ждать красных. Где-то в этих краях у него тетка была. А я двинул дальше. Простились мы с этим человеком, который Николаем Николаевичем Сударушкиным себя называл. Тоже, думаю, напридумано это все было. Да мне-то мало было дела до этого. Попросил я его, когда все угомонится, переслать Даруне ее карточку и письмо, которое он написал с моих слов, но как бы от моего товарища. Будто бы тот видел меня убитым. Чтобы концы в воду и очистить Даруню моей смертью. Другого выхода не было.
Голос Трофима задрожал, навернулась слеза. Слезы, как заметил Бахрушин, у него были близко. И он пускал их запросто, как хворая сосна смолу.
— Не было другого выхода — только сказаться убитым, — повторил Трофим.
— Пожалуй, что и так, — согласился с ним Петр Терентьевич. — Она и без того немало в белогвардейских женах ходила. А коли ты убит, значит, все ее прошлое тоже как бы умерло. Давай дальше, Трофим.