В комнате стало ярче, тени заметались, как вспугнутые златокрылые птицы, а он блуждал взглядом, отыскивая знакомые вещи. Увидел деревянный, выкрашенный в ярко-голубой цвет, разрисованный ярко-красными георгинами сундук. Неизвестно откуда и как попал он сюда, может быть, испокон веков стоял тут, радовал глаз не только Качуренко, но и тех, кто задолго до его приезда проживал в этих комнатах. Аглая складывала в него всякую всячину, самые необходимые вещи, без которых любое жилье не может стать настоящим человеческим жильем.
Поднял тяжелую крышку: знакомые щетки, коробки и коробочки, бутылки и бутылочки. Стал неумолимо выбрасывать все это прочь, освобождать место, и под самую крышку уложил книги, правда, не все богатство, из которого Качуренко черпал духовную силу, уместилось, но самые драгоценные издания были уложены; и он, решительно закрыв сундук, порыскал по хате, нашел замок да еще и запер свое сокровище.
Он обливался потом, чихал от густой пыли, тянул за боковую скобу сундук из хаты в огород, начал копать под кустом жасмина глубокую яму. Место выбрал в том закутке, где росла картошка. На протяжении лета ее постепенно выкопали, да и вчера еще наполнили дорожную котомку Аглае — она хоть и терпеть не могла черную земляную работу, но картошку любила.
Прежде чем копать яму, Качуренко осторожно прошелся под дощатой оградой, внимательно прислушался, не подсматривает ли проныра сосед? Слишком уж недремлющим и любопытным ко всему выдался сосед Качуренко, может быть, из-за своей профессии — он был бухгалтером в конторе Зорика, все движимое и недвижимое держал на учете и под суровым надзором, поэтому стремился учитывать и следить даже за тем, что ему не было положено.
Вскоре зачернела глубокая яма, до самых подмышек Андрею Гавриловичу, в нее он бережно опустил свое богатство. Засыпал, тщательно утрамбовал, копнул две три ямки, похожие на те, которые остаются после куста картошки, присыпал сухой картофельной ботвой. Устало опершись на лопату, постоял, далее, пятясь и заметая следы, отступил с грядки, облегченно вздохнул. И только теперь ощутил: не устал, а невероятно проголодался.
Он поспешно пошарил в буфете, наткнулся на бутылку «Московской»; о том, чтобы выпить, и не подумал, к горькой был безразличен всю жизнь, разве что по большим праздникам позволял себе рюмочку-другую.
Выставил на стол сплетенную из желтоватых сосновых корней миску с хлебом, нашелся кусок сала, несколько луковиц — можно было бы еще что-нибудь поискать, но не стал беспокоиться. Хлеб и сало — разве не партизанская еда, к которой он вынужден был привыкать теперь!..
Отрезал кусок уже несвежего, осклизлого сальца, зацепил несколько нарезанных еще рукой Аглаи кусочков хлеба. Нежность и жалость откликнулись в сердце — в его жизни это был единственный самый близкий человек. Она была ему и радостью, и отрадой, заменить которые никем другим невозможно.
Куски хлеба лежали на белом листе бумаги, почему-то сложенном вчетверо. Мигающий свет камина и легкое пламя свечки выхватили его имя, выведенное большими буквами.
Растроганно моргнул увлажнившимися глазами, устало откинулся на спинку стула. Забыл про еду, она ничего не стоила против той драгоценности, которую держал в руках. Верил, что написала ему жена те самые сокровенные слова, которые носила в душе с того дня, как поженились, но, обладая железным характером, никогда не произносила их вслух, не сказала их и во время прощания. Он это хорошо понимал, так как верил, что есть в человеческой душе такое большое и высокое чувство, которое не высказать словом, а уж коли так, то стоит ли искать такие слова, которых, может быть, и совсем не существует в мире? Перейдет это чувство в слово и потеряет свою магическую первозданную силу. Он хорошо знал цену этому богатству. Насобирал его немало на своем веку. Не нашел нужных слов, хотя и жили они в душе, для матери, не излил их и перед той, которую полюбил безумно, навсегда. Ушли в небытие самые дорогие, самые родные люди золотой поры его юности. Аглая, неразгаданная и нераспознанная, стала для него второй жизнью, затмила то, что было дорого сердцу. Но свои самые глубокие чувства, самые лучшие слова она так никогда и не высказала вслух. Он не имел за это к ней претензий, главным для него было понимание того, что эти чувства в ней жили, светились в глазах, звучали в голосе, передавались ему с каждым нежным прикосновением.
Он не спешил разворачивать лист. Перед глазами встал перрон, открытая дверь вагона, черная бездонность тамбура и лучезарная фигура Аглаи с прощально поднятой рукой. И последние слова: «Хлеб в кошелке… там тебе…» И судорожное всхлипывание. И платок батистовый у глаз… Померкло солнце, отдалилась радость…
Ага, хорошо, что вспомнил… Надо обязательно не забыть взять ее фото. И сделать это нужно сейчас. И вдруг увидел: на стенке, где раньше красовалась его актриса в разнообразных позах, только потемневшие пятна на месте фотографий. Все сняла со стенки, не оставила ему ни одной. Он не удивился и не обиделся — знал, как ревностно оберегала она пусть и небольшую, но славу. Искал на столах, заглядывал в опустевшие ящики — нашел даже собственную фотографию в красноармейской одежде, островерхой буденовке, а изображения жены так и не нашел.
Из соображений конспирации швырнул собственное изображение на тлеющие угольки, безразлично проследил, как сворачивалась фотография, как нервно дернулось его же, Андрея, юное лицо, и брезгливо отвернулся: не так ли в какой-то неуловимый миг исчезает и сам человек?
Пройдясь по комнате, успокоился, развернул лист.
«Андре!»
Не Андрей, а Андре. Так она называла его во время первого знакомства. Видимо, упрощенно-грубым показалось Аглае его имя. Сначала он считал, что у нее такая манера не дотягивать последние звуки в слове. Тогда еще не знал, кто она, каких корней. Но уже когда докопался, что была осколком случайно уцелевшего на обновленной земле старого, ненавистного мира, — было поздно. Этот «осколок» глубоко проник в его душу, стал дорогим и незаменимым. К тому времени он был уже сформировавшейся, зрелой, образованной и трезво мыслящей личностью, уже не одними только эмоциями руководствовался, постиг, что самое прекрасное на земле — человек, от какого бы корня он ни отпочковался.
Аглая была так беспомощна, так одинока и несчастна, так стремилась найти свое место в жизни, опереться на чье-либо крепкое и надежное плечо.
«Вот и отцвела наша калина, отпели нам песни свои соловьи».
Всегда, от самого первого знакомства на Крещатике и до горькой разлуки, казалась ему Аглая поэтической натурой. Откуда, из каких душевных глубин добыла она эти слова про калину, про соловьиные песни? Их вынужденная разлука предстала перед ней как что-то страшное, кромешное, и она готова была в своем воображении рисовать самой черной краской картины будущего. Не в состоянии была понять одно: до их женитьбы этот «Андре» прошел такую школу жизни, преодолел такие невзгоды, побывал в таких переделках, что подобное ей и не снилось. Он не рассказывал ей об этом никогда, так как не любил ни вспоминать, ни кичиться прошлым. Поэтому она не знала всех его глубин, недооценивала его жизнеспособности, решила, что, оставаясь в тылу, он заживо ложится в могилу…
«Что бы ни случилось, как бы ни сложилась моя жизнь, но я навеки буду тебе благодарна, буду преклоняться перед твоим мужеством, твоим рыцарским сердцем, твоим бескорыстием…»
Вот они, эти слова! Странные слова… Может быть, кому другому, какому-нибудь настоящему рыцарю они и пришлись бы по вкусу, но ему… Не считал себя ни мужественным, ни бескорыстным или настоящим рыцарем. Это он только казался ей таким, вернее — она хотела его видеть таким.
«Ты, может быть, единственный увидел во мне человека и не из жалости, а из любви и великодушия предоставил возможность быть человеком среди людей…»
— Дура! — добродушно ругнулся. — Нашла о чем…
«Ты, Андре, хорошо знал и видел, что я тебя никогда не любила, но ты никогда не подал виду, никогда даже не упрекнул, не унизил, в твоей душе никогда не откликнулся зов твоих предков, и я за это, сколько могла и как могла, платила тебе видимой верностью. Прости мне этот чисто женский обман, без которого, наверное, не обходилась ни одна женщина и за который нас, слабых дочерей Евы, не надо сурово судить. В этом виноваты не мы, а обстоятельства, уготованные нам суровым бытием».
Сердце Качуренко то замирало, то гнало кровь тяжелыми толчками, он до конца не осознал еще хитромудрую философию своей жены, но уже увидел — это последнее от нее письмо, это то самое слово, которого он так ждал…
Пропустив несколько абзацев, выхватил тот, который бросился в глаза.
«Прости меня за все и пойми и поверь — не ударить тебя я хотела в трудное время, а решила, что лучше даже в таких обстоятельствах обойтись с тобой честно и откровенно: не жди, я не вернусь к тебе. Судьба послала мне любовь, подарила чувства, которых я не знала до сих пор. Я проклинаю свою коварную судьбу, но выстоять, превозмочь себя, искалечить собственное «я» бессильна… Прощай и не беспокойся, я под надежной защитой и в достойной…»