— А где он, по-твоему, этот наган?
— Да кто ж его знает. Может, Яков обронил где. Там небось и ржавеет.
— Если ржавеет. А как согрет у злого сердца?
— Не бойсь, ни в тебя, ни в меня не стрельнут.
— Да вот и Умнов ту же песню поет. Оправдается ли оно, ваше благодушие. Убаюкали вы сами себя.
— А вам все надо суетно, шумно. Мошкину вон тоже все кажутся заговоры, а потом от своих же выдумок стервенеет. А по-людски ты приди к хозяину, порядись, посули ему что ни на есть. Ну, чайку попей с ним. О нужде вздохни…
— Так он тебе и распростался. Я его, мужика нашего, тоже немного знавал.
— Знамо, всяк блюдет свою корысть. Но и не с оружием же заходить в евонный дом. По-доброму бы как-то. Словом. Агитацией. Ты лучше меня знаешь, мужик за Советскую власть жизнь свою не жалел, а уж хлебом-то поделится — это подавно. Сила в этом деле совсем ни к чему. То и есть, о чем давеча сказывал: учиться надо говорить с народом.
— Есть ошибки, Влас, и станем исправлять. Вот за тем и пришел. Только заманчиво знать, ты-то почему на обочине ото всех дел? И ровным счетом ничего не знаешь.
— Знать, Сидор, как, поди, не знаю. Кое-что и знаю. А в стороне оттого, что семья заела. Да и обмяк немного. То верно. А между прочим, с часу на час жду проверяльщиков к себе. Сулились. Мошкин не верит, что у меня пустые сусеки. А и впрямь пусты.
— Думаю, до этого не дойдет. Мошкин, видать, по своей горячности пены действительно набил. Это мы с него спросим.
Баландин натянул сапоги и пошел к колодцу, тяжко оседая при каждом шаге с ноги на ногу. Валко шел. Умывался опять холодной водой и опять застудил шею, потому что долго черпал на нее ладошкой и прихлопывал. Потом так громко полоскал рот, что во дворе заговорил петух. Влас тем временем отыскал иглу, взял на колени недоуздок, но на дело настроиться не мог. Ковырнул шилом раза два и бросил.
— А теперь, Влас, зови на чай. Чаю попью и — вперед. А вот гляди, тепло, тепло, а откуда-то сквозит прохладой. Так и тянет.
— Земля не прогрелась — тянуть будет.
— Скажу тебе, Влас, по секрету, — Баландин, застегивая пуговицы на вороте гимнастерки, подсел к Власу. — Я скажу тебе: в Москве сейчас большой разговор идет обо всех наших делах. Поправим дело. А эти всякие угрозы, заговоры — я им тоже нешибко верю. Да ведь давай уж так скажем, много лучше теперь живем, чем три-четыре года назад. От добра добра не ищут.
— То-то и обидно, Сидор, ложкой дегтя портим ендову с медом. Коська, — позвал Влас, увидев в щели рубленого забора сына, появившегося во дворе. — Коська, самовар-то у вас что?
— Остыл, тятька. Вдругорядь углей подсыпали.
Едва сели за стол, как воротца распахнулись настежь и ударились о стену — даже стекла в рамах зазвенели.
— Хозяин, — закричали с улицы. — Скупщика хлебного давай и сам выходь.
Во двор вваливались люди. Залаяла чужая собака. Сапоги бухнули по ступенькам крыльца. Егор Бедулев сунулся к амбару, застучал в пробое висячим замком:
— Ключи, хозяин, который!
Вяло сникали всегда томительные перед праздником дни страстной недели: пост оголодил верующих до последней крайности, на тощее нутро плохо спалось и смурно думалось.
Сидя за чашкой чая, судачили Кирилиха и мать Катерина. Кирилиха сокрушалась чужими словами, скорбя о сыне:
— Вот и светлое воскресение, а не пошлет оно щедрот, потому что не исполнены людские сердца подвигом всепрощения и каждому суждено остаться со своими грехами, обидами и братской злобой друг на дружку.
А солнышко на улице сияло. Оно все выше и выше взбиралось в гору, с жадностью и силой молодой крови точило на землю ласку, и в согласных святых объятиях с землей воскресала вечная жизнь.
На кладбищенские березы прилетели грачи.
За зиму обветшали и сиротски горюнились продутые птичьи гнездовья. Но грачи знали, что пришла пора собирать и своим теплом обогревать новое жилье, и с неистовым усердием принялись за работу. Тугие ветры гнули набухающие ветви берез, брали под крыло и разбрасывали над полями утомленных птиц. И от зари до зари шумели березы, кричали грачи, и в слитном шуме билась весенняя любовь, перед которой все равны и все понимают свой единый долг добра, труда и ожидания.
В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.
Никогда человеку родная земля не кажется такой кровной и нераздельной, какой она бывает в пору грачиных ярмарок! И редкий под светлой лазурью весеннего неба не верит и в свое возрождение и новое свое бытие.
В Юрте Гуляй жила русская семья. Молодые из этой семьи, чуть поднявшись на ноги, разбредались по свету: двух девок одну за другой женихи увезли куда-то дальше Ирбита, и нету от них ни вести, ни повести. Два сына-погодка с мелким товаришком сплыли по Оби до Обдорска и будто канули в воду. Это было еще до начала империалистической. Старики, дед Лутоня и бабка Софья, осиротев, возможно при живых детях, дряхлели в ожидании их возвращения. Лутоня, мало-мало знавший грамоту, учил татарских ребятишек по русскому букварю и часто мирил в Юрте Гуляй лошадников. А в нынешнюю зиму вдруг сильно сдал и начал заходно кашлять. Привезенная из Устойного травница Кирилиха не утешила:
— Полая вода, девка-матушка, уберет твоего Лутоню. Слезами бога не гневи, потому бог дал, бог взял. Все тамотко будем да не в одно времечко.
По ее словам и вышло: в росталь Лутоня совсем слег. К смерти готовился тихонько, по-крестьянски и просил об одном: лежать бы ему на русском кладбище. Софья, сама устоинская, могла думать о мужней могиле только под родными березами, на том, высоком, берегу Туры.
Река была в самом разливе, когда умер Лутоня, и татары совсем было решили хоронить его по русскому обряду, за оградой своего кладбища, но Осман Тыра, у которого все ребятишки прошли с дедом Лутоней букварь «Красный пахарь», рискнул перевезти гроб с телом покойника через полую Туру и похоронить его в Устойном. Бабка Софья мало сапоги османовские не целовала за такой подвиг.
Как и на всякое отважное дело нашлись охочие из молодых. Осман распорядился к двум лодкам по бортам привязать бревна, и шестеро смельчаков приготовились плыть по большой, беспокойной воде.
Вся Юрта Гуляй высыпала на берег. Приплелся и худобородый Бабай, но, увидев в лодках молодых парней, напустился на Османа с криком и плевками:
— Сам, Османка, ходы вода, булькай дно, башка — шурум, бурум. Пошто чужой парням бирешь?
Осман снял с головы малахай и поклонился Бабаю:
— Друк Лутошка Устойна просил — Магмет добро знай, худа думай совсем нисяво. Осман свой ребетенка бирет маленечка.
При этих словах Осман позвал своего сына-подростка Гафара и приказал ему сесть в лодку.
— Покойна будь, Бабай. Бульна хаять надо зачем? Мой парням, чужой парням — высе мой парням. Тырогай!
И лодки отчалили. На берегу все поверили Осману, потому что в предпринимаемом деле он заручился перед обществом своим сыном.
На другой день Лутоню похоронили на устоинском кладбище под грачиные накрики. Дед Филин за малоношеные Лутонины чесанки и новые портянки посулился вырубить другу Лутоне крест из лиственницы, после чего все устоинцы разошлись по домам, а татары остались по-своему справить поминки прямо на свежей могиле.
На мочальной попоне разложили пресно сваренную конину, ржаные лепешки с запеченным в них луком, горшок с распаренной пшеницей на бараньем сале и бутылку ячменки.
Осман, помурзав руки о полушубок, зубами вынул из бутылки кудельную затычку и проглотил водки, слабой и сладенькой. Парни тоже взяли по глотку, но бутылку заламывали падко, подолгу обсасывая горлышко и не обтирая его друг после друга. Все это татары делали молчком, сугорбя шубные спины. Треухи и малахаи их лежали на земле — из поднятых овчинных воротников выглядывали засаленные хрящи ушей. С тем же отрешенным видом они брались за еду. Неумело и опасливо приловчался к бутылке османовский отрок Гафар, и все-таки водка хлынула к нему в горло неудержимо — он захлебнулся, но, давясь, даже не кашлянул, только затек весь густой, натужной краской. Никто не обратил на это внимания. Гафар, как все, взял кусок конины, обсыпал его из горшка распаренной пшеницей и стал жевать, а из глаз его текли частые и дробные слезы.
Бутылка пошла по второму кругу, и Гафар заметил, что каждый, кто пил из нее, затыкал горлышко языком, а жадно сосал только для виду. С мнимым усердием приложился и Гафар, когда опять дошла очередь до него. Потом он вел себя как равный: мясо ел с печальным и озабоченным видом, сидел по-стариковски сутуло, только из-под насильно сдвинутых бровей шало блестели пьяненько подмокшие глаза.